Тельмарш осмотрел ту, что лежала с ней рядом. Это была простая крестьянка. Бледное лицо, оскаленный рот, глаза плотно прикрыты веками. Но раны на голове Тельмарш не обнаружил, Платье, превратившееся от долгой носки в лохмотья, разорвалось при падении и открывало почти всю грудь. Тельмарш раздвинул лохмотья и увидел на плече круглую пулевую ранку, -- очевидно, была перебита ключица. Старик взглянул на безжизненно посиневшую грудь.
-- Мать-кормилица, -- прошептал он.
Он дотронулся до тела женщины. И ощутил живое тепло.
Других повреждений, кроме перелома ключицы и раны в плече, он не заметил.
Тельмарш положил руку на сердце женщины и уловил робкое биение. Значит, она еще жива.
Он выпрямился во весь рост и прокричал страшным голосом:
-- Эй, кто тут есть? Выходи.
-- Да это никак ты, Нищеброд, -- тут же отозвался голос, но прозвучал он приглушенно.
И в ту же минуту между двух рухнувших балок просунулась чья-то физиономия.
Следом из-за угла хижины выглянуло еще чье-то лицо.
Два крестьянина успели во-время спрятаться, только им двоим и удалось спастись от пуль.
Услышав знакомый голос Тельмарша, они приободрились и рискнули выбраться на свет божий.
Их обоих до сих пор била дрожь.
Тельмарш мог только кричать, говорить он уже не мог; таково действие глубоких душевных потрясений.
Он молча показал пальцем на тело женщины, распростертое на земле.
-- Неужели жива? -- спросил крестьянин.
Тельмарш утвердительно кивнул головой.
-- А другая тоже жива? -- осведомился второй крестьянин.
Тельмарш отрицательно покачал головой.
Тот крестьянин, что выбрался из своего укрытия первым, заговорил:
-- Стало быть, все прочие померли? Видел я все, своими глазами видел. Сидел в погребе. Вот в такую минуту и поблагодаришь господа, что нет у тебя семьи. Домишко-то мой сожгли. Боже мой, господи, всех поубивали. А у этой вот женщины дети были. Трое детишек! Мал мала меньше. Уж как ребятки кричали: "Мама! Мама!" А мать кричала: "Дети мои!" Мать, значит, убили, а детей увели. Сам своими глазами видел. Господи Иисусе! Господи Иисусе! Те, что всех здесь перебили, ушли потом. Да еще радовались. Маленьких, говорю, увели, а мать убили. Да она жива, скажи, жива ведь? Как, по-твоему, удастся тебе ее спасти? Хочешь, мы тебе поможем перенести ее в твою пещерку?
Тельмарш утвердительно кивнул головой.
Лес подступал к самой ферме. Не мешкая зря, крестьяне смастерили из веток и папоротника носилки. На носилки положили женщину, попрежнему не подававшую признаков жизни, один крестьянин впрягся в носилки в головах, другой в ногах, а Тельмарш шагал рядом и держал руку раненой, стараясь нащупать пульс. По дороге крестьяне продолжали беседовать, и их испуганные голоса как-то странно звучали над израненным телом женщины, которая в лучах луны казалась еще бледнее.
-- Всех поубивали.
-- Все сожгли.
-- Святые угодники, что-то теперь будет?
-- А все это длинный старик натворил.
-- Да, это он всем командовал.
-- Я что-то его не заметил, когда расстрел шел. Разве он был тут?
-- Не было его. Уже уехал. Но все равно, все делалось по его приказу.
-- Значит, он всему виной.
-- А как же, ведь это он приказал: "Убивайте, жгите, никого не милуйте".
-- Говорят, он маркиз.
-- Маркиз и есть. Наш маркиз.
-- Как его звать-то?
-- Да это же господин де Лантенак.
Тельмарш поднял глаза к небесам и прошептал сквозь судорожно стиснутые зубы:
-- Если б я знал!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В ПАРИЖЕ
Книга первая
СИМУРДЭН
I
Улицы Парижа тех времен
Вся жизнь протекала на людях. Столы вытаскивали на улицу и обедали тут же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию, распевая марсельезу; парк Монсо и Люксембургский сад стали плацем, где новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали полным ходом оружейные мастерские, здесь готовили ружья, и прохожие восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: "Терпение. Этого требует революция". И улыбались героически. Зрелища привлекли огромные толпы, как в Афинах во время Пелопонесской войны; на каждом углу пестрели афиши: "Осада Тионвиля", "Мать семейства, спасенная из пламени", "Клуб беспечных", "Папесса Иоанна", "Солдаты-философы", "Сельское искусство любви". Немцы стояли у ворот столицы; ходил слух, будто прусский король приказал оставить для него ложу в Опере. Все было страшно, но никто не ведал страха. Зловещий "закон о подозрительных", который останется на совести Мерлена из Дуэ, вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины. Некто Сэран, прокурор, узнав, что на него поступил донос, сидел в ожидании ареста у окна в халате и ночных туфлях и играл на флейте. Всем было недосуг. Все торопились. На каждой шляпе красовалась кокарда. Женщины говорили: "Нам к лицу красный колпак". Казалось, весь Париж переезжал с квартиры на квартиру. Лавчонки старьевщиков уже не вмещали корон, митр, позолоченных деревянных скипетров и геральдических лилий -- всякого старья из королевских дворцов. Отжившая свой век монархия шла на слом. Ветошники бойко торговали церковным облачением. У Поршерона и Рампоно люди, наряженные в стихари и епитрахили, важно восседая на ослах, покрытых вместо чепраков ризами, протягивали разливавшим вино кабатчикам священные дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики властным жестом останавливали тачку разносчика, торговавшего обувью, покупали вскладчину пятнадцать пар сапог и тут же отправляли в Конвент в дар нашим воинам. На каждом шагу красовались бюсты Франклина, Руссо, Брута и Марата; под одним из бюстов Марата на улице Клош-Перс была прибита в застекленной черной рамке обвинительная речь против Малуэ с полным перечнем улик и припиской сбоку: "Все эти подробности сообщены мне любовницей Сильвэна Байи -- доброй патриоткой, не раз доказывавшей мне свое сердечное расположение. На подлинном подпись: "Марат". На площади Пале-Рояль прежняя надпись на фонтане: "Quantos effundit in usus!" [Многим на пользу бьет его струя! (лат.)] -- исчезла под двумя огромными полотнищами -- на одном был изображен темперой Кайе де Жервилль, открывающий Национальному собранию пароль арльских "тряпичников", а на другом -- Людовик XVI, возвращающийся под конвоем из Варенна; снизу к королевской карете была привязана длинная доска, и по обеим выступающим ее концам стояли два гренадера с ружьями наперевес. Большинство лавок не торговало; женщины развозили по улицам тележки с галантерейными товарами и разной мелочью; вечерами торговля шла при свечах, и оплывающее сало падало на разложенные сокровища; на улицах, под открытым небом, держали ларьки бывшие монахини в светлых париках; штопальщицей чулок, устроившейся в углу темной лавчонки, оказывалась графиня, портниха оказывалась маркизой; госпожа де Буфле перебралась на чердак, откуда могла любоваться своим собственным особняком. С криком сновали мальчишки, предлагая прохожим "листки со свежими известиями". Тех, кто щеголял в высоких галстуках, обзывали "зобастыми". Весь город кишел бродячими певцами. Толпа улюлюкала вслед песеннику-роялисту Питу, человеку, впрочем, мужественному, ибо его сажали за решетку двадцать два раза и, наконец, предали революционному суду за то, что, произнося слова "гражданские добродетели", он щелкнул себя по мягкому месту; видя, что ему грозит гильотина, Питу воскликнул: "Уж если рубить мне что-нибудь, так не голову! Она-то здесь ни при чем", -- и, рассмешив судей, спас свою жизнь. Этот самый Питу высмеивал моду на греческие и латинские имена; охотнее прочих он распевал песенку о некоем сапожнике, который именовал себя Цезарем, а супругу свою Цесаркой. На улицах плясали карманьолу; никто не называл даму дамой, а кавалера -- кавалером, говорили просто "гражданка" и "гражданин". В разоренных монастырях устраивали танцы; украсив алтарь лампионами, плясали под сенью двух палок, сбитых крестом, с четырьмя свечами по концам и лихо пристукивали каблуками по могильным плитам. В моде были синие камзолы "а ля тиран". В галстук втыкали булавку, известную под названием "Колпак Свободы", в которой последовательно перемежались белые, синие и красные камешки. Улицу Ришелье переименовали в улицу Закона, предместье Сент-Антуан -- в предместье Славы; на площади Бастилии водрузили статую Природы. Любимцами уличных зевак были в ту пору Шатле, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, дежурившие у дверей дома столяра Дюпле, и Вуллан, который не пропускал ни одной казни и провожал каждую телегу, везущую осужденных на смерть, вплоть до самой гильотины, называя свои прогулки посещением "красной обедни"; известностью пользовался также Монфлабер, маркиз и революционный присяжный, который требовал, чтобы его называли "Десятое августа". Прохожие любовались на маршировавших по улицам учеников Военной школы, переименованных декретом Конвента в "воспитанников школы Марса", а народной молвой в "робеспьеровых пажей". Зачитывались прокламациями Фрерона, разоблачавшего заподозренных в негоциантизме, то есть в спекуляции. Мюскадены торчали у дверей мэрии, высмеивая церемонию гражданского брака, они улюлюканием встречали молодоженов и кричали им вслед: "Муниципальные супруги". В Доме инвалидов на статуи святых и королей нацепили фригийские колпаки. На каждом перекрестке картежники дулись в карты, но и в игральную колоду ворвался вихрь революции: королей заменили "гениями", дам -"свободами", валетов -- "равенствами", а тузов -- "законами". Перепахивали публичные парки: в Тюильри пустили плуг. При всем том, особенно у приверженцев побежденных партий, чувствовалось какое-то презрительное утомление жизнью. Фукье-Тенвиль получил от кого-то следующее письмо: "...Будьте любезны, освободите меня от бремени жизни. Адрес свой при сем прилагаю". Шансене был арестован за то, что крикнул на весь Пале-Рояль: "А когда начнется революция в Порте? Хорошо бы республику турнуть в Турцию!" И повсюду газеты. Пока подмастерья цирюльника на глазах зрителей завивали дамские парики, хозяин читал им вслух "Монитер", а рядом, разбившись на кучки, люди слушали и, взволнованно размахивая руками, комментировали статьи из газеты "Согласие", издаваемой Дюбуа-Крансэ, или из "Трубача дядюшки Бельроза". Нередко цирюльники совмещали свое ремесло с торговлей колбасами, и рядом с манекенами в золотых локонах в окне выставлялись окорока и связки сосисок. Торговцы предлагали на площадях "эмигрантские вина"; один даже хвалился в объявлении, что у него имеются вина "пятидесяти двух марок"; другие пускали в продажу часы в форме лиры и кушетки "а ля дюшесе"; один брадобрей намалевал на своей вывеске: "Брею духовенство, стригу дворянство, прихорашиваю третье сословие". Охотно посещали гадальщика Мартена, проживавшего в доме No 173 по улице Анжу, бывшей Дофиновой. Хлеба нехватало, угля нехватало, мыла нехватало; по улицам гнали целые гурты молочных коров, закупленных в провинции. В Балле фунт баранины стоил пятнадцать франков. Объявление Коммуны гласило, что каждый едок получает на декаду фунт мяса. У лавок выстраивались очереди; одна из них прославилась своей невиданной протяженностью -- начиналась она у дверей бакалейщика на улице Пти-Карро и тянулась до середины улицы Монторгейль. Стоять в очереди называлось тогда "держать веревочку", так как каждый, стоя в затылок переднему, держался правой рукой за длинную веревку. Женщины среди этих бед и лишений вели себя мужественно и кротко. Целые ночи дежурили они у булочной, дожидаясь своей очереди войти в лавку. Крайние меры удавались революции; она стремилась вытащить страну из нищеты двумя рискованными средствами: с помощью ассигнатов и максимума; ассигнаты служили рычагом, а максимум -- точкой опоры. Этот здравый подход и спас Францию. Враг -- враг из Кобленца, в той же мере, что и враг из Лондона, устраивал ажиотаж с ассигнатами. Развязные девицы, бродя по улицам, для вида предлагали прохожим лавандовую воду, подвязки и фальшивые косы, а на самом деле вели из-под полы финансовые операции; торговали ассигнатами и темные личности с улицы Вивьен в стоптанных башмаках, прикрывавшие свои сальные космы меховыми шапками, увенчанными лисьим хвостом, а также и менялы с улицы Валуа, щеголявшие в начищенных до блеска сапогах, с зубочисткой в зубах, в плюшевых шляпах, видимо близкие приятели уличных девиц, ибо те обращались к ним на "ты". Народ преследовал их, как и воров, которых роялисты ехидно называли "сверхактивными гражданами". Впрочем, воровство стало явлением редким. Среди жесточайших лишений царила стоическая честность. Оборванцы, живые скелеты, проходили, сурово потупив глаза, мимо сверкающих витрин ювелиров в Пале-Эгалитэ. Во время обыска у Бомарше, проводившегося секцией Антуан, какая-то женщина сорвала в саду цветок; ей надавали пощечин. Вязанка дров стоила четыреста франков серебром, и нередко можно было видеть на улице, как какой-нибудь гражданин распиливал на топливо собственную кровать; зимой все фонтаны замерзли; за два ведра воды просили двадцать су; все парижане стали водоносами. Луидор стоил три тысячи девятьсот пятьдесят франков. Поездка на фиакре обходилась в шестьсот франков за один конец. Нередко седок, нанимавший экипаж на целый день, к вечеру спрашивал кучера: "Сколько с меня?" -- "Шесть тысяч ливров". Торговка-зеленщица выручала за день двадцать тысяч франков. Нищий, протягивая руку за милостыней, канючил: "Подайте, люди добрые, совсем обносился, двести тридцать ливров нехватает, чтобы башмаки купить!" У мостов высились вырезанные из дерева колоссы, разрисованные Давидом, которых Мерсье презрительно именовал: "Деревянные петрушки". Фигуры эти долженствовали изображать поверженные в прах Федерализм и Коалицию. Ни малейших признаков упадка духа в народе. И угрюмая радость от того, что раз навсегда свергнуты троны. Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою жизнь. Каждая улица выставляла батальон. Над головой проплывали знамена округов, на каждом был начертан свой девиз. На знамени округа Капуцинов значилось: "Нас голыми руками не возьмешь!" На другом: "Благородным должно быть лишь сердце!" На всех стенах афиши и объявления -- большие, маленькие, белые, желтые, зеленые, красные, отпечатанные в типографии и написанные от руки -- провозглашали: "Да здравствует Республика!" Крохотные ребятишки лепетали: " a ira".