Выбрать главу

На третьем этаже, сменив Лехина, курила пахитоску восхитительная Гаянэ Арутюновна Казарян, консерваторский архивариус, знаток мифов, легенд, историй и баек. Лучшая из Казаряновых легенд повествовала об оперном басе Пащуке, которому довелось экзаменоваться в игре на рояле. Бас Пащук твердо знал, что исполняемый им номер следовало открыть тревожной нотой ре, двадцать пятой клавишей, если считать слева, но несколько запутался в ее поисках.

– Голубчик, что же вы не начинаете? – прошамкал член почтенной комиссии. – Смелее-смелее, не боги горшки…

– Вот найду ноту ре, тогда и начну! – зыкнул легендарный Пащук.

«Ха-ха-ха!» – смеялись над горе-Пащуком консерваторские первогодки; «Ц-ц-ц!» – смеялась Гаянэ Арутюновна над первогодками, играя кистью шали и выдыхая дым гористым ахматовским носом. В Петербургской консерватории водились дамы утраченной ныне породы. Одной из таких дам меж тем была и приговоренная к казни Дама с Серьгами. Дыша огнем, м-ль А. пролетела мимо Гаянэ Арутюновны («здрассссть!») и ворвалась в граммофонную каморку.

Дама из каморки к тому моменту бессовестно исчезла. Трон ее был занят уютным круглым дядечкой самой мирной внешности. Хоженые ботинки, рубчатый вельвет, рыжий чай в стакане. Мягкое, тихое, смутно знакомое лицо.

– До каких пор вы собираетесь надо мной издеваться? – завопила обезумевшая мадемуазель. – Это не сервис, а китайская пытка! Сколько, я вас спрашиваю, должен человек бегать с чердака на второй этаж и обратно, чтобы послушать одну-единственную пластинку? А? Нет, я спрашиваю! Нет, вы скажите!!!

Сказать дядечка ничего путного не мог, перепугался, вскочил, растерянно уткнулся в молчаливо кружащиеся граммофонные диски.

– Простите, а что вы слушали? Я, видите ли, не в курсе…

– Я не слушала! Я страдала! Я бегала, как сумасшедший конь. В смысле лошадь. Туда-сюда, туда-сюда… То слишком громко, то слишком тихо, то слишком рано, то не в ту комнату… Да! Это моя пластинка! Это мой квартет! В смысле Бородина.

– Бога ради, не волнуйтесь… Я сейчас все исправлю, я обещаю, я сейчас же… еще раз… пожалуйста, не волнуйтесь…

– Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! – метнула м-ль А. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!

Покончив с врагом, м-ль А. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойствен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть… И лицо какое-то знакомое.

Совершенно точно знакомое.

Не раз виденное.

Где?

Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль А., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула, наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки – с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.

– Что случилось? В городе красные? – спросила Гаянэ Арутюновна.

– Я… я сейчас нахамила… самому NN нахамила. Ой, как стыдно! – Перегретой парафиновой свечкой м-ль А. осела на ступеньку.

– Деточка, зачем же вы это сделали?

– Я его не узнала!

Прелюдия № 2. Adagio pietoso[2]

Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова – место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную – вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, обычно, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!

Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев.

Час назад Саша совершил поступок, который, он сразу это понял, никогда себе не простит. Поступок этот Саша обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств – так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня… Однако именно сегодня утром аспирант Саша («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему, про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он, а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться? – какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) – и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора… Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше – без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.

вернуться

2

Медленно, благоговейно (ит.).