Однако профессор был спокоен. И даже почти равнодушен. А скорее – разочарован.
– Сань, ну почему?
– Не знаю. Славка, я же не могу его спросить: чего-сь не так, дяденька? Как мне тут играть, дяденька, чтобы стало красиво? И чтобы вам понравилось?
В какой-то момент Саша нестерпимо заскучал по самому обычному одобрению. Но заскучал небрежно, весело, упрямо, немного на спор сам с собою. Серединные экзамены миновали приемлемо, нормально, в порядке; профессор был недоволен, но это так и должно быть. И прекрасно, и пусть. Саша стал сосредоточен, как шахматист в поисках хитрого, блистательного спасения черной армии. В конце концов, бог с ней, с оценкой. Ведь очевидно, что в его игре появилось новое качество. Новая мощь. Нельзя не услышать, и Маэстро непременно слышал, как же иначе, да только отчего-то безжалостно молчал. Саша хмыкал, вспоминая смешное, лехинское: «Санек, вот тебе свежая эпитафия на могилку: „Саня Ясный Сокол. Отмучился“».
Однажды, уже после снега, Саша обнаружил себя шлифующим трехнотный мотивчик в каком-то не самом виртуозном опусе и вдруг с восторгом опомнился: ведь это же его метод, и это уже его уровень работы над текстом, значит, все верно, значит, и шел куда следует, и свернул в правильном месте! Саша разозлился на полугодичной давности Сашу Бесфамильного, сатанеющего над роялем; разозлился на свои отекшие от прилива крови руки, на свою истерзанную, насиженную спину. Дурачина! Кавалерист хренов! По двенадцать часов бездумных наскоков – зачем? Кого это могло впечатлить? Сверкающая Сашина злость была плодотворна, но ядовита. Саша решительно перестал себе нравиться, и само это чувство оказалось горячим, парким и даже пьянящим. А потом, странным образом – на волне восхитительного самобичевания, – появился забавный страх. Саша испугался того, что если не сегодня, так непременно завтра придет он на урок, и профессор вдруг скажет, что вот теперь, голубчик, стало все отлично, вот теперь действительно получилось, и форма, и темп, и тембр – отменно хорошо, ай да Александр, ай да сукин сын! Саша будто бы боялся не успеть созреть для возможного восхищения и будто бы опаздывал к неизвестному сроку, и более всего опасался несправедливого, никак не заслуженного, не ко времени дарованного доброго слова. Ведь если такое случится, то из подлой жалости, никак иначе!
Милый Саша Бесфамильный еще верил в жалость и розовыми душевными рубцами еще красовался неизвестно перед кем.
Весной Маэстро давал концерты. Штурмуя филармонический зал, Лехин сипел: «Елки, Второе пришествие не соберет такого аншлага! Кошмар…» Саша слушал Маэстро с новым чувством. Это был замес из стыда и обиды. Год назад Саша хотел вполне понятного: хотел выведать секрет. Вскрыть изнанку фокуса. Получить рецепт волшебства. Без утайки. По-честному. От учителя – ученику. Хотел, чтобы его, так сказать, научили. Это желание теперь выглядело так инфантильно, так невыносимо глупо, что Саша физически вибрировал от гудящего своего стыда. А где-то рядом, на периферии, тонко свистел серый комар обиды: на себя, мало что успевшего и мало что понявшего; на NN, такого щедрого на сцене и такого скупого в классе. И еще на то, что за прошедший год Саша вырос на вершок, а он – на бесконечность. И еще на то, что крохотную прелюдию Баха, свой седьмой, кажется, бис, Маэстро сыграл так, что Саша сжал брюхо и заскулил, вдавив ладони в глазницы. В грохоте оваций что-то кричал Лехин, но Саша не слышал и не переспрашивал.
Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение – то ли невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замершим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали…»
Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето Саша сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, и даже запретил себе думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого есть феномен зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле – просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений. Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.