– Слушай, а чем вы там в принципе должны заниматься?
– Ну-у… хором петь, например.
– Фигасе! Я целый хор фамилий не придумаю!
– Ну не хор. Пусть будет камерный ансамбль.
– Угу. Баянистов. Или этих… ложкарей!
– Не ложкарей, а ложечников! И вообще, не мудри. Мало ли у нас знакомых, друзей, соседей? Делов – с рыбью ногу!
Итак. Ведо-о-мость по-се-е-ще… пишу я, старательно, твердо нажимая на ребристую и пачкучую шариковую ручку фабрики «Союз». И-ванен-ко.
Пето-орчук. Си-до-ри…
…дори…дзе.
Четвертым участником ансамбля ложечников стала родная бабушка Елена Исааковна Копировская. После чего я спохватилась, что ближайших родственников и членов ЦК просили не использовать. Друзья, соседи, знакомые.
Главным другом был Эдька Ефимович. Физик, доцент, умница, знаток Высоцкого, блестящий исполнитель задушевного романса «Ямщик, не гони, так сказать, лошадей!» («…ну ты же понимаешь, если Эдик обещал – он же в лепешку!»). Однажды матушка совершила чудовищный, невозможный поступок: страшно даже сказать – она разбила о прибрежный ладожский камень бутылку водки в первые же минуты пикника! Конечно, это была не последняя бутылка, но сам факт! Нет, ничто не могло ее оправдать! И даже тогда Ефимович простил ее. Не сразу, не до конца, но ведь простил! («Ну, Тань, ты скажи – как же ты могла?!») «Ефи-мо-вич», – вывела я и вспомнила другого главного друга – дядю Женю.
Дядя Женя всегда сидел крючком на нашей кухне и ел желтые матушкины блинчики. Дядя Женя – альпинист. Он умел делать важные штуки: например, прыгать с места через кресло. И еще кататься на буржуйских по тем временам горных лыжах. А еще дядя Женя – мой свекор, но это уже другая история, и случится она много позже. Дядя Женя жилист, космат и очкаст. Он смешно пишет левой рукой.
После дяди Жени ведомость пополнилась Жекой с первого этажа, Вадиком из соседнего подъезда и сердечным другом Сашкой из тринадцатой квартиры.
Жека был хороший мальчик, уже студент; между прочим, работал над дипломом – про Пушкина.
– А про чего ты пишешь диплом, Жек?
– Конечно, о Пушкине! – отвечает Жека столь горячо, будто этот Пушкин – его любимый дядя из Бердичева. («Тетьтань, умоляю, в ДЛТ выкинули печатные машинки, я записан в очереди триста-там-с чем-то, полтинник не одолжите?» – «Женечка, голубчик, о чем разговор, нежто уж на Пушкина-то не дадим?!»)
А вот Вадик был матушкин рояльный ученик, страстный любитель музыки. («Вадик, нет, ты мне скажи: вот как, как это золотой медалист, математик и, заметь, шахматист может не уметь считать простую четверть с точкой?! Обыкновенную человеческую четверть с точкой?! Рааз – иии – дваа! – а потом отдельно: ИИИ!!!») Каждый год, в мае, матушка прощалась с Вадиком навеки. И каждый год в сентябре Вадик появлялся перед нашей дверью. («Вадик! Опять?!» – «Ну пожалуйста, ну можно я и в этом году позанимаюсь музыкой, а?» И, спустя пару месяцев: «…нет, ты мне скажи: вот как… шахматист… простую человеческую четверть…»)
А Сашка был красивый. У него были красивая миниатюрная мама-профессор с модной белой прядью в сложной черной стрижке, красивый статный папа и красивая фамилия Вайншток. Мы с Сашкой не целовались, но прогуливались.
«Вайншток!» – записала я. И, покончив с соседями, перешла в мир музыки.
Моей первой учительницей фортепиано была грузная и чопорная дама с неприличной фамилией Пейсахис. Добрый, чуткий ребенок – я страшно переживала за несчастную Дору Абрамовну. «Кто твоя учительница, девочка?»«Писахи», – тихо отвечала я, краснея. Мне казалось, с такой фамилией человеку следовало незамедлительно умереть от смущения. Что, собственно, Дора Абрамовна и сделала довольно скоро. Чувство неопределенной, неявной вины и где-то даже причастности к этому печальному событию навещало меня некоторое время. Пока неожиданно и по секрету не выяснилось, что Дора Абрамовна умерла понарошку и, будучи на ту пору вполне живой, продолжала смущаться среди пальм и соленых песков далекой жаркой страны. Дора Абрамовна была занесена в списки ложечников-виртуозов на правах павшего, но счастливо воскресшего солдата. В конце концов, не соседа же пьянчугу Кольку-Умру-ли-я увековечивать! Художественная самодеятельность Завода Таких-то Приборов пополнялась людьми глубоко порядочными и ответственными.
Последним участником концерта оказался Димка Селицкий – консерваторский друг отчима, скрипач, красавец, хохмач. Заодно – сын известного Вадима Селицкого: II конкурс Чайковского, Академический симфонический, Мравинский… Академическое мравинское прошлое отца не уберегло хрустальные Димкины пальцы от армейской службы. Вечера напролет исполнял он перед фольклорно-тупым и вечно пьяным майором черт знает каких войск пленительный полонез Огинского – любимую майорову вещицу, авторство которой так и осталось для майора загадкой: «Эх, написал же ж кто-то такую музыку!» В послеармейской жизни Димка Селицкий подрабатывал на «Ленфильме» в массовке. Чаще всего его звали на роли белогвардейских офицеров: что-то неуловимо белогвардейское виделось в тонком иудейском Димином профиле помощникам режиссеров. В свободное от скрипки и Белой гвардии время Димка распевал чудовищно антисоветские куплеты, от которых щемило сердце даже у подвальных мышей.