В Тифлисе правили меньшевики. Они восстановили частную торговлю, и лобио подешевело, но пришлось усилить контрразведку для противоборства с большевиками. Большевики затаились и уповали на Москву. В это время Ашхен вошла в подпольную ячейку.
Ей было семнадцать. Как-то все не сочеталось: большие карие глаза, миндалевидные и влажные, однако источающие ну не то чтобы холод, но строгое осеннее спокойствие. Горячие яркие губы, предназначенные словно лишь для пылких прикосновений, обычно сложенные таким образом, что и мысли о поцелуе не могло возникнуть, — чуть опущенные края, олицетворяющие не презрение, но неприступность, недосягаемость, отрешенность. А тут еще эта манера подставлять под подбородок смуглую кисть руки, и перед всем этим неоднократно рушащиеся поползновения всяческих самонадеянных проказников, да, впрочем, и не только их, но и многих благородных ухажеров. Однако моему отцу, как говорится, пофартило. То ли душа его маленькой матери простерла над ним свои добросердечные крыла, то ли что-то загадочное было в его природе, то есть притягательное само по себе, — неизвестно. Во всяком случае, всем прочим, не менее прекрасным и достойным, Ашхен предпочла его, хотя он не сулил ей золотые горы.
4
Не думал я, пускаясь в плавание, что мое родословное древо приобретет постепенно столь обременительный, столь вероломный характер. Ветви его, благообразные на первый взгляд, оказались чудовищами, густо заросшими листвой имен, каждое из которых — целая жизнь, нуждающаяся в объяснении. И весь этот наполовину пожухлый, потускневший ворох полон еще, оказывается, тем загадочным веществом, которое неистовствует и нынче и требует к себе внимания, и теребит твои заурядные способности, и умоляет все осознать, понять, разложить по полочкам.
Люди, уважающие себя, вернее преисполненные чувства собственного достоинства (нет-нет, не амбициозные или гордые, а потому напыщенные, чванливые — нет… именно полные достоинства, а значит, способные уважать вас и даже восхищаться пусть не великими вашими качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают своего прошлого, не отбрасывают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой. Стараюсь учиться у них.
И в комнате бабушки Лизы нельзя было пройти просто так мимо большой, многократно увеличенной единственной фотографии погибшего Степана Окуджавы, чтобы не ощутить, как он всматривается в тебя, обжигая тоской и недоумением. А что ты можешь ему ответить? Кипят ли в тебе те самые единственные, ненапрасные слова, с помощью которых тебе наконец удастся утешить его?
Нет, бессильны наши ухищрения.
И вот он пристально всматривается и в седенькую свою Лизу, и в повзрослевших детей. Времена переменились, а взгляд его неотрывен, пронзителен, и они это чувствуют, дети счастливого писаря, их память еще свежа и деятельна, хотя сами они устремлены в грядущее. Только отдельные частности вспыхивают еще в воспаленном мозгу, не дают покоя.
Володя, например, погружаясь в воспоминания, видит не нервозно-ожесточенные минуты перед покушением, не бледные желтые лица товарищей, поросшие жесткой щетиной, не трясущиеся пальцы и искаженные решимостью лица, а тихую женевскую улицу, упирающуюся в озеро. И он покидает кафе, где пахнет ванилью и кофе и свежие круассаны еще ощущаются во рту. Тихий респектабельный женевский полдень. Внезапно представляется ему кутаисский дом, вот так, ни с того ни с сего, почему-то, как удар, как наваждение. Все в сборе, и папа гладит его по головке и что-то такое бормочет, распространяя слабый запах имеретинского вина, а мама подает горячее чади и немного имеретинского сыра, нарезанного тонкими ломтиками. А рядом — тихий Миша, и веселый Саша, и затаенная Оля, и маленький Шалико. Чади переламывается с хрустом, из него вырывается пар и душный кукурузный аромат. Кусочек чади и ломтик сыра, а после глоток горячего чая… Воскресенье. На белых потрескавшихся стенах — несколько пожелтевших фотографий. Да вот, пожалуй, и все. Но запах чади так неукротим и даже нагл здесь, на женевской улице. Он вдруг начинает главенствовать, вытесняя все остальные. Боже мой, от него нет спасения! Да и что запах? Перед глазами все время это золотое, рассыпчатое, горячее, крупитчатое вещество, так привычно прикипающее к губам… Почему мы, грузины, так страдаем в изгнании? А армяне, Володя? А евреи? А русские? Да, да, все страдают, несомненно, но мы особенно: армяне разбросаны по всему свету, не так ли? И русские, и евреи, а нас почти нету, мы не можем… Там — мама… У всех мамы, Володя. Да, да, несомненно, но и все-таки там — мама, вечно раздражающая своим тихим голосом, покорностью и безысходностью, но мама, ма-ма… Шен генацвале[16], мама! Как она все успевает: и эти чужие тряпки, и эти рты, и столько жалости… Мама! Дэда! Дэдико!..[17] И уже не было ни Женевы, ни туманного чистого озера, ни хрустящих круассанов… И потом, уже возвратившись на родину, он вспоминал постоянно эту минуту там, в далекой поблекшей Женеве, пропахшей горячим чади и чужим свежевыстиранным бельем.