Они еще не были мужем и женой. Этот молодой темноволосый поэт в потертом, но аккуратном пиджачке, выкарабкавшийся из бедного детства, познавший сладость чтения, хлебнувший российских и западных откровений и растворивший их в своей густой, неторопливой и вечной картлийской культуре, словно в собственной крови, замер однажды перед этой некрасивой загадочной девушкой в сером невыразительном платье с белоснежным воротничком вокруг не очень-то основательной шейки. Какой был подан знак, что вызвало эту мгновенную вспышку взаимного пристрастия — останется вечной тайной: то ли робость ее взгляда, то ли исходящая от нее надежность, сквозившая в ее спокойных интонациях, то ли совпадение вкусов, то ли схожее воображение — объяснить невозможно…
Он жаждал добра, но страдал от жестокостей. Он хотел воспеть этот новый мир, но всякий раз каждый восклицательный знак приводил к отрицанию самого себя. Его убеждали, что новое рождается в муках, и он соглашался и радостно ахал, но после ощущал почти физическую боль в пальцах, а на горле — веревочную петлю. «Бедный Галактион, — говорили о нем Олины братья, — он слишком утончен и раним, чтобы безнаказанно вариться в крови и грязи, из которых рождается новое». — «Я так люблю твоих братьев, — говорил Галактион Оле, — они так чисты и бескорыстны, но, знаешь, они почему-то похожи на благородных разбойников, вынужденных бесчинствовать по чьей-то холодной воле…» Он любил вспомнить произнесенное Иоанном Кронштадтским: «Радуйся, когда тебе предстоит случай оказать любовь. Оказывай любовь просто, без всякого уклонения в помышления лукавства, без мелочных житейских корыстных расчетов, памятуя, что любовь есть сам Бог — существо непростое…» Он ахал, а Оля смотрела в его детские глаза и улыбалась.
Исповедуя любовь в высшем смысле, она соединяла в своем сердце облик поэта и лик Грузии, и это так хорошо укладывалось в ней, так натурально располагалось и горело ровным, непрерываемым пламенем. «Оля, генацвале, ты идеалистка, — говорил ей Миша, — идеализм слишком беспомощен и несостоятелен в наше сложное время», — повторял он, подразумевая ее эсэровские пристрастия и народнические склонности. «А кем же еще можно быть? — ахал Галактион. — Посмотри на нее: она олицетворение добра. В вашем гранитном материализме я этого что-то не замечаю. Идеалистка… А что еще можно противопоставить вашей непреклонности и обилию крови?..» Миша снисходительно улыбался и уходил от напрасного спора. Он очень любил Галактиона.
А крови становилось все больше. Пока эта загадочная жидкость распространялась по горячему телу где-то там, в его сокровенных глубинах, можно было думать о житейском и даже о вечном. Но когда она вырывалась наружу, теряя свой природный жар и окрашивая все в багрянец и, конечно, утрачивая свой естественный смысл, — тогда становилось страшно, и этот ужас продолжался до тех пор, пока не наступало привыкание — оскорбительный для человека бедственный соблазн.
Поженившись, они устроились на шатком олимпе, среди не слишком-то надежных облаков, стараясь по возможности отрешиться от настойчивых уколов действительности. Да разве это было в их силах? И тут Оля стала замечать, что тихие старания тридцатилетнего поэта напоминают ей уже хорошо знакомый с детства поединок бедного ее отца с суровыми претензиями жизни. И растерянная улыбка, и печаль в глазах, и нервозная сосредоточенность, и боль от собственной беспомощности — все было похоже, похоже… И за грузинским неторопливым столом, с участием выслушав тамаду и глядя на него влюбленными глазами, Галактион первым стремительно осушал свой бокал, и рука его дрожала. Затем она застала его в один из дней наедине с ополовиненной бутылкой. Глаза у него при этом сияли. Он расспрашивал ее о матери и братьях с лихорадочным и хмельным пристрастием, поделился какими-то суетливыми фантазиями, все понимая и зная. Она не была с ним снисходительна, как следовало бы с нетрезвым человеком, но — серьезна и вела разговор на равных. Лиза-то знала природу этого огня и страдала за дочь. Но в Оле пробудилось что-то: то ли это был фатализм, то ли она распознала в сумбуре счастливых восклицаний откровения его дара и вдохновения — кто знает. Оля, однако, предчувствовала — и не сомневалась. В грядущем — аукнулось все это…
Однажды Галактион привел с собой молодого стихотворца, невысокого полноватого юношу с добрым лицом. Его звали Карло. Он влюбленно смотрел на Галактиона. «Галактион все может! — восхищенно признался он Оле. — Пока другие поэты еще созревают для открытия, а он уже открыл! Он всегда первый, вот какая штука!» Восторженный смех и легкое необременительное подобострастие сопровождали каждый его визит. Нам еще предстоит о нем вспомнить. В этот же свой приход он сказал, что в большевиках ему нравится непримиримость в отношении всяких литературных извращений, чрезмерных изысков, барского эстетства. «О, — воскликнул Галактион, — несомненно, несомненно…», но что-то дрогнуло в его лице. Нет, в этих словах не было ни солидарности, ни элементарного согласия. Они были пусты, не наполнены смыслом, но Олю коробили, и она с трудом сдерживала себя. Кто-то сказал Галактиону как-то, то ли всерьез, то ли с насмешкой: «Оказывается, Галактион, нужно убить тех, чтобы жили эти…» — «О, — воскликнул Галактион, по обыкновению, — несомненно, несомненно!..» — «Третьего, к сожалению, не дано, Галактион, а?..» — «Да, да, — пробубнил Галактион, — несомненно, несомненно…», но лицо его при этом, повернутое от собеседника, исказилось, глаза погасли, он торопливо расстегнул пуговичку на воротнике и простонал: «Олечка, это чудовище меня погубит…» Она утешала его как могла, как только она умела, с помощью каких-то прикосновений и железных аргументов, и уже не удивилась, увидев спасительный бокал в его руках и услышав задыхающееся: «За тебя, моя Оля!..» Это помнилось ей до последнего часа.