— Посмотри, — говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, — вон папа идет, помаши ему.
— Пусть идет, пусть идет, — отмахивается Ванванч, — мы уже попрощались, — и подмигивает Люлюшке и шепчет ей: — Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!..
— Мама, я встану? — спрашивает Люлю.
— Встань, встань, — говорит Сильвия, — только без резких движений.
Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. «Ух ты!..» — восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. «Опять ты выше меня!» — восклицает Ванванч удрученно. «Подумаешь, — говорит Люлю, — все равно ты будешь выше: ведь я женщина…» — «Ну раз ты встала, — говорит Ванванч, — давай поиграем… Жаль, что с тобой нельзя бороться…» — «Конечно нельзя, моя радость, — говорит тетя Сильвия, — Люлюшка ведь больная…» У Люлю вытягивается лицо и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается. «Чемузум», — говорит она с гримасой. «Чемузум… арминда… не хочу», — торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: «Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!..» Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. «Не надо на нее кричать!» — кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: «Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство… Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил…» — «Ну хорошо, — говорит Люлю, — я съем». И берет грушу.
На фоне затененного окна, за которым неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка… Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благородную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой-нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир… Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!..
В разгар Гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника — не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она — покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи — дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремленностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. «Какое? Какое?» — спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить.
Однако закончилась Гражданская война, в Тифлис вступили большевики. Через год-два как-то все более или менее устроилось. Конечно, общественный климат стал суровее, и серый дым хлынул во все углы, испарились лоск и учтивость — лишь сермяжные обновы, да дурной запах, да истошные крики о справедливости, да классовый гнев. Она спрашивала у знакомых, какие главные качества в себе они ценят. Одни называли гордость, другие — трудолюбие, третьи — неподкупность, четвертые — нежность. Когда же спрашивали у нее, она неизменно отвечала «интуиция» и при этом загадочно кривила полные губы. Ее доктор посерел вместе с климатом. Что-то жалкое и неуверенное начало проявляться в нем, что-то заурядное.