«Когда начинаешь опыт, — писала одна девочка, — будто берешь в руки новую книгу или смотришь в кино первые кадры новой картины. Тебя ждет открытие!»
Да, эти бесхитростные строки были для Леокадии высшей наградой, но даже они не могли отвлечь совсем от ожидания беды.
Самое страшное — неторопливость, обыденность, с которой она приближается, — неизлечимое ли то заболевание, ответ ли за неверный поступок. Много легче, если есть ощущение борьбы.
С некоторых пор Леокадия, ко всему сейчас болезненно чувствительная, заметила, что завуч, Аркадий Владимирович, неестественно натянут в разговорах с ней, подчеркнуто предупредителен. Как выяснилось позже, он вел себя так потому, что вынужден был решать самостоятельно весьма щекотливый вопрос. Марию Павловну с тромбофлебитом положили в больницу, а из гороно позвонили, как ее заместителю, Аркадию Владимировичу и сказали, что к ним «поступили материалы о неблаговидном поведении учительницы Юрасовой». И что «следует на коллективе разобраться в этом и сурово осудить».
Аркадию Владимировичу очень не хотелось заниматься таким разбирательством и потому, что он неплохо относился к Юрасовой, и потому, что в глубине души не верил в предосудительность ее поведения. Но был он человеком исполнительным, осторожным, пожалуй, даже пугливым и не смел игнорировать руководящие указания. Он попытался славировать, сказал, что в конце концов, если это уж так необходимо, пусть Юрасовой займется местком. Но ему ответили, что речь идет не просто о члене профсоюза, а о воспитателе.
Аркадий Владимирович тянул, ждал, что, может быть, Мария Павловна возвратится из больницы. Но она задержалась, а недовольные звонки повторялись, и завуч назначил собрание учителей после уроков.
Все уже знали, по какому оно поводу, и по-разному отнеслись к нему. Сердито попыхивал трубкой географ Аким Степанович; с острым любопытством слушала Полина Семеновна что-то нашептывающего ей на ухо Генирозова. Математик Архип Фомич, пятерней взбив свой красный чуб и никого не стесняясь (Юрасова была еще в классе), сказал завучу:
— Вы затеяли никому не нужную буффонаду.
Завуч оскорбленно ответил:
— Все, что бросает тень на школу, должно быть устранено.
— А если это настоящее? — с неприязнью поглядел на него из-под красных бровей Архип Фомич.
— Но есть и долг, как я понимаю.
Аркадий Владимирович привычным движением носа приподнял очки, и они словно вздыбились.
— А если это и радость, и свалившееся несчастье, и… даже самум? — глухо спросил математик.
Вот никто не ожидал таких речей от грубоватого, резкого Архипа Фомича!
— Бунинские «солнечные удары» и цвейговские «самумы», откровенно говоря, не в моде, — заметил Генирозов.
Математик подошел к нему вплотную, зло перегнал папиросу из угла в угол рта. Тихо, так, что вряд ли услышала даже Полина Семеновна, спросил:
— А что в моде: перехватывай где сможешь, лишь бы шито-крыто?
Генирозов промолчал. Неужели этот рыжий черт знает о его романе с женой завклубом?
Вошла Юрасова — и все умолкли. Аркадий Владимирович, заняв председательское место, открыл собрание:
— Мы, коллеги, собрались… м-м-м… по необычайному поводу. Необычайному. Во-о-от.
Потрогал роговую оправу, словно подбадривая себя.
— О члене нашего… м-м-м… дружного коллектива, уважаемой Леокадии Алексеевне Юрасовой пошли, я бы сказал, огорчительные разговоры. Огорчительные. Во-о-о-т.
Он стоял сгорбившись, втянув голову в плечи, держал в протянутой словно за подаянием руке какие-то листки. Леокадия сидела, не поднимая глаз, но ей почему-то стыдно было именно за Аркадия Владимировича, за то, что ему приходилось произносить эти слова.
Аким Степанович, с горечью слушая завуча, приглаживал пухлой рукой редкие пепельные волосы на голове. Его соседка по квартире, весьма преклонных лет дама, пыталась рассказать ему вчера о «скандальном романе», но он не стал ее слушать. Сейчас он думал о Куприянове, у которого не однажды бывал как у врача: кто знает, может быть, в годы зрелости сердечная привязанность приобретает особую прочность, глубину и силу? Человек уже в состоянии отличить настоящее от случайного, наносного. Подлинная первая любовь может прийти и поздно.
Вдруг он произнес с места хриплым голосом, немного шепелявя:
— Чувство надо уважать! Н-да! Любовь не судят!
Все повернули головы в сторону Акима Степановича. На секунду умолк, поперхнувшись, завуч, но, вспомнив о своей административной роли, продолжал с твердостью в голосе:
— Никто судилище и не устраивает, м-м-м, уважаемый Аким Степанович. Не устраивает. Но если говорить правду, я не понимаю людей, которые настолько уходят в чувство, что забывают: на свете есть вещи поважнее лобзаний. Во-о-от.