И даже спустя годы Иржи отказывался объяснить мне, что он тогда чувствовал и думал. Брат так и не признался, что в ту пору, ощущая себя мистиком и провидцем, отрекшимся от всех земных благ и вознесшимся в самые высокие сферы, он только и ждал, когда наконец услышит призыв стать святым, а нас, грубых невежд, привязанных к вещам материальным, вполне заслуженно презирал. Теперь он лишь с улыбкой отмахивался, словно хотел развеять мечту прошлого.
Дома тогда он пробыл еще какое-то время, а потом опять стал паковать свой чемоданчик, чтобы во второй раз отправиться к хасидам. Когда он уезжал, его радость была такой заразительной, что передалась и всем нам. Наше прощание оказалось очень сердечным. Да, он радовался безмерно — но о причине этой радости я прочел только в его книге: как выяснилось, в нашей кухне ночью к нему явился белзский ребе и позвал к себе.
Он прожил в Белзе несколько месяцев, пока в 1914 году не грянула Первая мировая война. Белзский ребе со всем своим двором оказался в зоне боевых действий, и только благодаря бегству в Венгрию они спасли себе жизнь. В Венгрии Иржи настиг призыв в армию, и его тут же отозвали в Прагу для прохождения действительной военной службы в полку. Как врач я в то время находился на Восточном фронте. В 1915 году я получил первый отпуск и по приезде домой узнал, что Иржи недавно заключили в военную тюрьму. Служба в армии оказалась для брата тяжким испытанием. Он вставал ни свет ни заря, за час до казарменной побудки, одним словом, ночью, чтобы успеть помолиться; питался он только хлебом, возможно, еще и луком, поскольку ничего из приготовленного на полковой кухне не посмел бы взять в рот. Все это ему позволяли, но, поскольку ни один правоверный еврей не смеет по субботам работать, он в этот день отказывался брать в руки оружие или выполнять любые приказания. Дело пахло военным судом, грозившим тяжелыми для брата последствиями, а кроме того, свое положение он ухудшил еще и тем, что перестал отвечать на вопросы и вообще говорить. Я прибыл домой вовремя — мне удалось предоставить врачам, освидетельствовавшим его душевное состояние, столько неопровержимых данных о его прежнем поведении, что его комиссовали и отослали домой как душевнобольного. Конечно, Иржи был убежден, что это белзский ребе сотворил чудо и освободил его от военной службы. Когда я сказал ему о своем участии в его освобождении, он заявил, что чудо, наверное, заключалось в том, что я получил отпуск и попал домой. И это вполне могло быть правдой.
Затем война разлучила нас на долгие пять лет. В самом начале войны мне случилось побывать в тех краях, где прежде жил Иржи. Война прокатилась по галицийским деревням, погибавшим в болотах, сгоравшим в огне. Я видел еврейские и хасидские поселения, чудовищную нищету и отчаяние их обитателей, совершенно не понимавших, почему творится это разорение и почему беда обрушилась именно на их головы. Они в ужасе бежали из прифронтовых мест — кто шел с котомкой за плечами, кто толкал перед собой тачку, груженную двумя-тремя перинами и кое-какой домашней утварью. Изредка попадались возы с детьми и убогим скарбом, влекомые тощими лошадьми. Спустя годы я с трудом мог сравнивать эти душераздирающие картины безумного ужаса и наивную, беззаботную, почти детскую радость, с какой жили хасиды до этой катастрофы и которая стала исходным мотивом всей их жизни, изображенной братом в своей книге.
После увольнения из армии Иржи вернулся к белзскому ребе и прожил у него в глубоком тылу до конца войны. Осенью 1918 года, когда пала Австро-Венгрия, белзские друзья брата стали гражданами Польской республики, а брат — новой Чехословакии. Все вернулись в родные края, и с того времени их уже разделяли новые государственные границы.
С Иржи я вновь встретился только в 1920 году, когда возвратился домой. К моему удивлению, его внешность, как я бы сказал, была вполне европейской. И его отношение к семье стало гораздо ровнее. Он с интересом расспрашивал меня о моих военных приключениях и рассказывал о своей жизни. Но в то же время брат не отказывался ни от своих религиозных воззрений, ни от обычных обрядов, ни от тех, что перенял у хасидов. Разговаривая с какой-нибудь женщиной, он по-прежнему косился в сторону и, уж конечно, не подавал ей руки. Но сейчас он уже не носил шляпу постоянно, а вместо нее надевал дома бархатную раввинскую шапочку, от его пейсов не осталось и следа. Питался он в хасидских столовых в Праге — некоторые группы хасидов все-таки продолжали существовать, — а дома, как и прежде, варил для себя кашу на спиртовке, хотя и не с тем упорством, как это было несколько лет назад. Теперь он часто предлагал мне попробовать кашу и убедиться, что она достаточно вкусная.