Но вопрошаемый не закричал, лишь натужно замычал и зубами скрипнул.
Нельзя русскому дворянину перед чужеземцами слабость являть! Митьша сейчас только об этом думал. От боли, перепоясавшей всю спину, в глазах красные круги завертелись. Но не опозорился Никитин, не взвыл.
— Ты что меня, пёс, перед людьми срамишь? — восшипел дьяк на палача. — Ты мне державу не позорь! Они подумают, мы дела не знаем! А ну, лупи!
Кат ударил снова, сильней, да с вывертом. Ему тоже стало зазорно.
Зубы у Митьши были стиснуты так — если ещё сильней, покрошатся. По спине лилась кровь, содранная кожа повисла длинным лоскутом. Но закричать не закричал.
— Бей!
С третьего удара не кричать легче сделалось. Поплыло всё, потемнело. И захотел бы орать — сил не осталось.
«Слава Богу, умираю», — подумал Дмитрий и, что было дальше, не видел, не слышал.
А дальше было вот что.
Когда упрямый, за державу нерадетельный вор Митька обвис на верёвке, так и не завопив, сильно дьяк заругался на Фимку. Мол, самого его нужно кнутом ободрать за дармоядение и криворучие. У прежнего палача Срамнова этакой стыдобы не вышло бы, у Яшки все супостаты соловушками пели, с первого же удара. И еще всяко ругался.
— Ишь, чего захотел, — бурчал кат обиженно. — Яков Иваныча ему подавай. Срамнов-то ныне, хоть мала птаха, а высоко залетела. Пойдёт он к вам за семишник в день ломаться, а ещё за свои старания и спасибы не дождешься…
Толмачу перед иностранцами тоже было неудобно. А тут еще цесарский фрязин с неудобнопроизносимым именем насмехаться стал:
— Руськи паляч совсем плёхо. Надо из Вена хароши паляч звать, много талер плятить.
Умел, оказывается, шпажный учитель по-русски, сколько нисколько.
— Господин ди-Гарда к языкам большой талан имеет, — кисло молвил Колобов. — Пока из цесарской земли сюда ехал, говорить и понимать изрядно выучился.
«Ох, наябедничаешь ты на меня, крысиный хвост», — подумал про толмача Ипатий и, впав в чувственное расстройство, сказал, чтоб цесарец не кичился:
— Еще неизвестно, какие вы сами-то мастера. Много всяких понаехало, иные лишь вино трескать здоровы.
Ди-Гарда осклабил белые зубы, над которыми перышками торчали два рыжеватых усика.
— О, господин дияк, это, мы можем вам цайген… мостраре… Показать.
Он скинул куцый камзолишко, тряхнул манжетами и плавным, почти девичьим движением вынул из ножен шпагу. Остальные чужеземцы попятились, чтоб не мешать.
Размяв кисть (клинок описал в воздухе три свистящие восьмёрки), цесарец оглядывался вокруг. На чём бы явить ловкость. Наконец придумал.
Встал раскорякой: одна нога согнута, другая, прямая, отставлена назад.
Ка-ак притопнет, ка-ак стукнет каблуком! Подскочил вверх, на добрых полсажени, в воздухе вокруг оси провернулся — и не впереруб, а точнейшим, игольным ударом пронзил верёвку, подвешенную к шкиву. Бесчувственный преступник мешком повалился на пол.
Иностранцы зачем-то пошлепали ладошами, и громко — Ипатий с писцом от неожиданности шарахнулись.
— Это называется делать аплодисман, — снисходительно объяснил им Моська. — Сиречь знак одобрения изрядности в искусстве.
Суков проворчал:
— В рожу бы ему за такое искусство. Веревку, казённую вещь попортил…
Чёртов цесарец на это сказал что-то своим — похоже, обидное для Ипатия. Те заржали, и Моська, иуда, тоже улыбнулся.
Потом они промеж собой ещё немножко поговорили, и ди-Гарда сказал:
— Мои товарищи тоже желяют показывать свой искуесьтво. Но их искуесьтво такой, что в дом нельзя. Надо ходить улица.
Он сам себя перевёл, и француз с немцем снова загоготали.
Стало дьяку любопытно. Пока еще медлительный Фимка верёвку сменит, пока вопрошаемый очухается, это всё одно ждать. А тут будет, что жене рассказать.
— Ну, коли недолго…
Очень быстро-то не получилось.
Француз Сен-Жиль пошёл в казарму за ящиком с пистолями. Немец попросил принести из караульной десять фузей. Дотошно осмотрел стволы, замки, прицелы. Три велел заменить.
Ди-Гарда на своем ломаном, но понятном языке растолковал:
— Господин Анненхоф делать велики кунштюк: штрелять с тридцать шаг десять пуля пиф-паф в один минут, и кажди пуля попадать в один мест!
Цесарец понаблюдал, как его товарищ налаживает мишень — тряпичный лоскуток — к глухой бревенчатой стене, как отсчитывает шаги и неспешно заряжает ружья. А дальше смотреть не стал. Сказал, что эту штуку уже видел. Поклонился и отбыл.
Дьяк, толмач и писец, а с ними еще дюжина зрителей, остались поглазеть. В Преображенке, этом царстве страха и муки, развлечения случались нечасто.