— И еще кто?
— И еще семнадцать нижних чинов, ваше благородие.
— Где они?
— В обозе, ваше…
— Ну, ничего. До завтра потерпят, а завтра после взятия Эрума с другими ранеными эвакуируются.
— Слушаю-с.
Скоро на снежной, но уже местами грязной поляне, окруженной со всех сторон цепями гор, выросло несколько сот светлых грибов — палаток.
Люди, которые до того заполняли долину от края в край, вдруг исчезли.
Все притихло и замерло. Уже совсем потемнело вокруг. Только высь небес продолжала сиять и светиться. По синему туманному небу, точно струи громадного фонтана, растекались сиреневые облака. У горизонта кое-где еще краснели полоски зари.
В палатку вместилось столько народу, что не продохнуть. Местами солдаты сидели, лежали друг на друге. Для того чтобы выбраться из палатки, приходилось шагать по живым человеческим телам. Те, кто пытался это делать, получали вдогонку невыразимую ругань и навсегда лишались теплого места.
Нестерпимый чад махорочного дыма, вонь прелого, грязного белья, сопенье, оханье густо плавали в тяжелом, как чугун, воздухе.
В углу палатки, на грязной земле, лежали вповалку солдаты первого отделения. Солдат Гончаренко, стиснутый со всех сторон, громким голосом ругал соседей:
— Хлебалов, чорт… ногу отдавил. Посунься, а то я посуну…
— Да я что ж? Некуда, Гончаренко. И рад бы…
— Рад бы! Эх, жизнь проклятая!
— Не жизнь, а жестянка, — поддержал его другой голос.
— Вошь ест поедом. А тут еще блоха турецкая — кусачая, стерва. В грязи как свиньи спим. А за что — ну, за что муки мы принимаем?
— Да.
Эти рассуждения сопровождал целый десяток протяжных вздохов. А кто-то из другого угла палатки со злобой крикнул:
— Ишь, заныл, сукин сын… Молчи уж, без тебя тошно!
В ответ тот, к кому относились эти слова, смачно и длинно выругался. Кое-кто засмеялся.
— Эх-ох!
— Щеткин, а Щеткин! — раздалось из третьего угла.
— Ну, чего?
— Расскажи, Щеткин, сказку.
— Ну тебя.
— Да расскажи, — заговорили сразу три голоса.
— Сказку! — проскрипел сквозь зубы тот, к кому обращались с просьбой. — Изволь: сказка за-ласка, залезла на лавку, хвостик задрала…
— Брось, Щеткин, дурака не валяй. Говори, а то я расскажу, — прокричал громкий бас.
— Я тебя не валяю, — последовал ответ. — Ну, и рассказывай. Мне-то что? Мне все равно. Начать-то ты начнешь, а не кончишь. Язык у тебя не к тому месту пришит.
— Брось. Щеткин. Говори. Послухаем.
— Ну, так и быть. Я вам, братцы, уж и расскажу сказку про попа, про сову-летунью, про старую колдунью, про дурака-Ивана, что…
В напряженной тишине монотонно раздавался желчный голос Щеткина. Его внимательно слушали. Курили да временами с руготней посмеивались.
А возле рассказчика, близко пригнувшись один к другому, перешептывались двое солдат.
— Ну, разве мы люди? — шептал один голос. — Скоты мы, гниль какая-то.
— А ты бы, мил друг Сергеев, к офицерам шел. Все у них лучше. Народ тоже благородный. Это нам, мужикам, не привыкать стать. А ты и сам офицером скоро будешь. Шел бы к ним.
— Эх, Хомутов, друг! Не мило мне все это. Ни то я, ни се. Ведь выгоняют, когда им между собой поговорить нужно.
— А ты не гордись, Сергеев. Не офицер же пока.
— Да, трудно мне. Придешь, а они выгонят.
— Ну уж и выгонят. Тоже скажешь! А теперь у них занятно: тепло, сухо. Халуи те, денщики, жарево и варево наготовили. Питья и яствия всякие. Вот жисть! Эх, малина!
— Друг, Хомутов! Ведь разврат у них один — и только. Разве же я не знаю? Понапиваются, а в обозе уж проститутки ждут. И пойдет! Грязь. А меня заставляют петь. А там, где рояль есть, как в Кале, то играть заставляют. А сами блеют.
— Ну-к что ж, Сергеев? Баба офицерам на потеху дадена Тоже трудов у них много Ну, как не потешить сердечки-то? И благородные они к тому же. Все из дворян, небось?
— Эх ты, невозмутимый! Ведь грязно, гнусно все это. Только развратничать они и умеют. Был между ними один порядочный, да и того ранили. Вряд ли выживет.
— Это что ж, их благородие взводный наш… Соколов?
— Да. Душа-человек. Себя не щадил за родину. Я около был, когда ему пакет принесли с приказом отступать. Так он, уже раненый, с какой досадой обругал их! Предатели, кричит, изменники. А потом уже память потерял.
— Обидно, известно. Айран бы заняли. Как пить дать, заняли. Турки-то уже насандалили пятки. Да, может быть, нужно так отступать? А?
— И откуда, Хомутов, у тебя все такое?.. Все прощаешь. И все вы такие. Головы ложите, в грязи по уши, вошь, блоха, а нет недовольства.
— Дисциплина, друг. Эх, тяжелые слова говоришь, — горячим шопотом произнес Хомутов. Он весь придвинулся к собеседнику и, тяжело дыша, продолжал: — Все понимаем мы, сами видим — да дисциплина. Недовольны тоже были мы и не раз. А что толку? Плетью обуха не перешибешь. Вон в запасном полку были храбрецы, не такие, как ты, — да что толку-то? Говорили справедливые слова против начальства, а мы за ними. Эх, милай! Да что тут говорить! Их-то; военным полевым судом голубчиков в двадцать четыре часа на тот свет без пересадки. А нас — кого в тюрьму, а кого в дисциплинарку. Хуже каторги… А ты говоришь…