Впрочем, утром во время следующего рейса началась вьюга, и на других километрах было не лучше, чем на Девятом. Автоколонна ползла, словно внутри громадного снежного смерча, застилавшего небо. Стало темно, а фары пробивали не больше трех метров и не освещали ничего, кроме снега. Ветер с завыванием вдувал его во все щели моей старенькой полуторки. Колючая снежная пыль лезла в глаза.
Такого бурана не было давно, хотя дело шло уже к весне. Окончив смену, я еле доплелась до медсанбата.
Военфельдшер сказала:
— Она спрашивала маму. Пришла в сознание. Про обстрел все помнит… А про повязку твою спросила: куда же мама ушла, если ранена и вся в бинтах?
Снимая с меня повязку, военфельдшер наклонилась и виновато заглянула мне в лицо.
— Пришлось сказать, что мама теперь солдат и ушла на работу. Ну что было сказать?
Я кивнула, а она сняла бинты и, сев напротив меня, посмотрела не на рану, а мне в глаза.
— Я сказала, что мама придет проводить поезд, а потом приедет, заберет из госпиталя… Невозможно, невозможно сразу…
— А в какой ее госпиталь? — спросила я, еле шевеля засохшими губами.
— В Казань или в Куйбышев. Если поправится, там — детский дом, школа…
— Какая же школа? — удивилась я. — Она крошка…
— Блокадница, — кратко объяснила военфельдшер, принимаясь за перевязку. — А ей уже семь лет, — продолжала она, бинтуя. — Бывают еще хуже. От голода и страха будто деревенеют. Имени своего вспомнить не могут. Говорить перестают…
Мне это было известно и все же каждый раз казалось невероятным…
На следующий день около поста на Девятом километре я свернула к сугробу и, не заглушив мотора, подбежала к регулировщику.
— Эге, уже? — удивился он. — А я собирался в медсанбат, тебя навестить.
— Ладно, в порядке, — сказала я.
Он не разобрал моих слов сквозь бинты и спросил:
— Выпустили или сбежала?
Я немножко продырявила пальцами бинт около рта.
— Ты татарин?
— А что? — удивился он.
— Я думаю, ты не ленинградский. Родители твои не в Казани?
— Нет, под самым Куйбышевом… А твои?
— Моих всех в первую бомбежку… Девочка эта тоже одна осталась. У матери на шее, в мешочке, документы и похоронная об отце… А ее мать звали почти как меня — Марией.
— Ты, значит, Мария?
— Нет, я Марина.
— А я привык к твоим позывным, так тебя и считаю Подсолнухом.
Пора было ехать. Я еще больше раздвинула бинты и твердо посмотрела на регулировщика.
— Я хочу, чтобы девочка осталась со мной, если сама буду жива. Напишу ей в госпиталь и в детдом. Может, кто из твоих съездит в Куйбышев, посмотрит там, в госпитале? Уж очень она… Да ты сам видел… А?
— Давай, — кивнул он в сторону моей машины. — Подумаю.
Пришлось дать полный газ, чтобы догнать свою колонну.
Когда мы стали под погрузку, я забежала в медсанбат, рассказала обо всем военфельдшеру и попросила, чтобы девочку направили в Куйбышев.
Военфельдшер обрадовалась.
— Поговорю с начальником поезда. Приходи завтра, будут грузить ночью. — И, закончив мне перевязку, разрешила заглянуть в палату. — Спит твоя дочка!
Только светлые тонкие волосы на подушке были детскими. Маленькое восковое, старческое личико даже сильный жар не мог оживить румянцем.
— Неужели она не выздоровеет? — спросила я.
Но свежая повязка лежала плотно, и военфельдшер, не расслышав, прикрикнула:
— Не тереби бинты… Иди, иди…
А на следующий день наступила оттепель. В Ленинград я ехала еще по твердой дороге, а обратно размешивала колесами снежную кашу. Около Девятого километра появился плакат:
«Водитель! Помни, что лед не вечен. Чем больше рейсов ты сделаешь, тем больше жизней уцелеет в Ленинграде».
Регулировщик поднял красный сигнал и, хлюпая по воде сапогами, подошел к кабине.
— Вот, на всякий случай… Тут и адрес и все… Матери я написал, что хочу удочерить эту ленинградскую девочку. Мать у нас добрая…
Обеими руками я сдернула вниз повязку.
— Так это же я решила удочерить! — крикнула я так, что из растрескавшихся губ на подбородок побежала кровь. — Как же ты…
— Пусть тот, кто останется жив, — перебил он меня.
Я поняла и замолчала.
— Матери я написал об этом и о тебе… Если ты не возражаешь… — сказал он. — Мать возьмет девочку из госпиталя, и они вместе станут ждать конца войны.
Я молчала.
— Ты хочешь по-другому? — спросил он.
— Пусть будет так, — ответила я.
— Постой!