Я хотел верить ему. Я не хотел оставаться здесь в полном одиночестве до конца моих дней, проводить вечера за подсчетом и пересчетом количества лежащих в буфете коробочек с рыбьим кормом, выбросить которые я все еще не мог себя заставить.
С неуверенной, извиняющейся улыбкой Стефоми поднялся и пошел к выходу, но у двери, ведущей в кухню, остановился и обернулся:
— Пожалуйста, не отталкивай меня, Габриель. Оставь прошлое в покое и строй жизнь заново.
Я горько рассмеялся:
— Я хочу верить тебе… но одной веры мне мало. Откуда я знаю, что все сказанное тобой — это не ложь?
Стефоми остановился, обдумывая мой вопрос.
— Что я могу сказать? Боюсь, что на данный момент именно веры тебе должно быть достаточно, потому что это все, что у тебя есть. И вообще, с какой стати я должен был бы тебе врать? «Лгуны и те, кто искажает правду, должны погибнуть… и тогда может снова появиться место для более свободного, более благородного рода человеческого». Это слова капитана Вилма Хозенфельда.
Это имя показалось мне знакомым, но Стефоми был почти у входной двери, когда нахлынувший ужас заставил меня вскочить на ноги, потому что я вспомнил, кем был этот человек.
— И чтобы убедить меня в своей честности, ты цитируешь нациста? — спросил я, с недоверием уставившись на Стефоми.
Он снова обернулся ко мне, чуть заметно улыбаясь:
— Ах, Габриель, почему ты считаешь, что быть последователем Гитлера и одновременно добрым и смелым человеком совершенно невозможно?
— Послушай, что ты говоришь! — воскликнул я в смятении. — Это что, попытка соригинальничать или что-то еще? Ведь зло и нацизм — синонимы. Любая иная оценка — это… богохульство!
— Тогда прости меня, ради бога, — сказал Стефоми, склонив голову и пристально глядя на меня. — Но заверяю тебя, я не подразумевал ничего греховного. Иногда ты ждешь от человечества слишком многого, Габриель. Мы не можем все быть совершенными, ты же знаешь. И почему бы тебе не спросить об этом Владислава Шпильмана?
То, что Стефоми говорил вначале, звучало умиротворяюще. Слушая его, я уже начал было успокаиваться. Но он все испортил цитатой, произнесенной в дверях. Даже одно только предположение, что немецкий офицер времен Второй мировой войны мог быть кем-то иным, нежели махинатором и интриганом, демоном, побуждаемым жадностью и порочностью, привело меня в крайне подавленное состояние. Стефоми охарактеризовал его как «доброго и смелого человека»… Как могло ему прийти в голову произнести такие кощунственные слова? Неужели он не знает о злодеяниях, совершенных нацистами? Наверное, ему ничего не известно о семьях, членов которых убивали на глазах друг у друга; о мужьях и женах, которых заставляли копать друг другу могилы, прежде чем их расстрелять; о золотых коронках, которые вырывали у евреев, прежде чем убить их как собак; о втиснутых в вагоны семьях, которым разрешалось взять с собой единственный чемодан с самыми ценными вещами и которые лелеяли надежду, что в конце концов все как-то образуется и Европа не захлебнется собственной кровью, — и все это только лишь до тех пор, пока у них не вырывали эти чемоданы из рук, а самих не отправляли на скотобойни вместо скота… Предположение о том, что кому-либо, пусть даже косвенно причастному к подобным зверствам, нет причин испытывать ощущение стыда… одно лишь такое предположение… вызывает у меня непередаваемое чувство отвращения.
Имя Владислава Шпильмана звучало знакомо, и, пробежав взглядом по книжным полкам, я обнаружил, что у меня есть его книга под названием «Śmierć Miasta», что можно перевести как «Смерть города». Написана она по-польски, но это не оказалось для меня проблемой. В самом деле, я едва ли отдавал себе отчет, что читаю не по-английски, пока не дошел до ее середины. Шпильман был польским евреем, пережившим холокост, он написал книгу о пережитом всего через несколько месяцев после того, как война наконец закончилась. Позже книга получила новое название — «Пианист».
Приняв душ и вытащив пинцетом впившиеся в кожу кусочки стекла, я взял этот небольшой томик и прочел его, не отрываясь, за один день. Эта история меня чрезвычайно волнует. Фактически приводит меня в смятение. Ибо ее суть в том, что капитан Вилм Хозенфельд был действительно добрым и смелым человеком. Могу я так сказать? Или это будет богохульством? Неужели Стефоми был прав? Хозенфельд спас Владиславу Шпильману жизнь, рискуя своей собственной. По профессии он был школьным учителем, любил детей и категорически осуждал то, что творилось в отношении евреев. Он сокрушался по этому поводу. И проклинал себя как жалкого труса, проклинал за нехватку у себя силы что-либо предпринять.