– Я попросил два часа назад. Два часа назад! Неужели это такая невыполнимая просьба, найти мне что-нибудь почитать в этой дыре? Вы просто ленивы или что?
Энн со слезами на глазах побежала по коридору в приемную и нашла там номер «Нэшнл джиогрэфик» годичной давности.
Когда вечером за ужином она попыталась объяснить Теду, как ее расстроила эта вспышка, он прервал ее.
– Скажи-ка мне одну вещь, Энн. Он умрет?
– Ну, да, но…
– Тогда пусть себе выговорится, не переживай так.
Большинство других сестер, остававшихся работать в отделении, были народ закаленный, сумевший как-то свыкнуться с симптомами и смертями. Они вместе выпивали в местном баре, спали с врачами, жившими при больнице. Почему бы нет? Они знали, что наутро сами могут оказаться на соседней койке. Ешь, пей и веселись, ведь завтра мы…
Когда Дэвида Лоуэншона перевели вниз, в реабилитационное отделение, Энн навестила его после смены. Его родители, славные люди, потрясенные, молча стояли около кровати, все больше волнуясь из-за его неспособности поправиться, словно рак, разраставшийся у него под черепной коробкой, был укором за какой-то промах в их родительских заботах много лет назад, за который Дэвид решил наказать их только сейчас. Когда он пытался завести речь о смерти, они отводили глаза и быстро отвечали: «Не говори так». Или: «Что за глупости, все будет хорошо». А врачи, когда их спрашивали, прикрывали свое замешательство фразами на латыни и подчеркивали возможность ошибки в диагнозе.
Только Энн разговаривала с Дэвидом Лоуэншоном о смерти. Они обсуждали ее со всех сторон, говорили об опасности, которые она несет, с объективностью, которую Энн чувствовала себя обязанной соблюдать в его присутствии, когда сидела на краю его койки, свесив ноги над ослепительно белым полом.
– Вы боитесь? – спросила она его, думая в основном о собственном страхе, временами настолько непреодолимом, что он словно подавлял каждое ее движение, каждую мысль своей чугунной тяжестью.
– Смерти? Нет.
И она не была уверена, связано ли это отсутствие страха с опухолью или с каким-то его душевным свойством, которому стоило позавидовать.
Она представляла, что держит его, его застывшее хрупкое, словно высохший картон, тело, на кончике указательного пальца, и внезапно он обрушивается к ее ногам и разбивается – по ее вине.
Ешь, пей и веселись, ведь завтра мы…
Работа Теда в местной строительной фирме оказалась связана с большими ограничениями, чем он ожидал. Его босс, Тони Лиандрис, не принадлежал к тому типу начальников, которые ценят мнение своих сотрудников, а, напротив, упорствовал в своем упрямом невежестве, за которое клиенты, часто не разбиравшиеся в элементарных основах строительства, вынуждены были платить, даже не подозревая об этом. Теду, который в работе безудержно стремился доводить все до совершенства, стоило таких же трудов придержать язык, сколько он приложил, чтобы выразить свое мнение более приемлемым образом, скрывая разочарование. «Я тебе не за болтовню плачу, Уоринг», – ухмыльнувшись, предупредил его Лиандрис со своим животом, своими деньгами и своим огромным дубовым столом.
Вынужденный воплощать второсортные планы второсортными инструментами, Тед постоянно кипел тихим гневом. Другие молодые рабочие, по-видимому, не разделяли его нежелания уступать и его чувства оскорбленной гордости, они были с ним вежливы, но осторожны. Не обладая честолюбием Теда, они относились к Лиандрису снисходительно и равнодушно, что Тед считал отвратительным, служившим возвышению глупости, которая, как эпидемия, распространялась вокруг. Поначалу его приглашали после работы выпить пивка или сыграть партию в пул, но, получив отказ, оставили в покое и одиночестве, что он всегда и предпочитал.
Ничего Тед не любил так, как первые минуты дома, после работы, когда Энн, все еще в своем белом сестринском облачении и белых шлепанцах, готовила что-нибудь, сосредоточенно прикусив нижнюю губу, а он сидел за кухонным столом, разложив перед собой миллиметровку и справочники. Он пристрастился выписывать по почте проспекты архитектурных институтов штата и, пока она готовила, читал вслух названия дисциплин, биографии преподавателей, рассказы об успешных карьерах и говорил о том, с какой радостью он будет осуществлять собственные планы. «Но это займет семь лет», – говорил он со вздохом. Не время представляло для него угрозу, а те книги, и расчеты, и интернатуры, которые заполняли прошлое других людей, – роскошь, которой он был лишен.
– Ты сможешь сделать все, что захочешь. – Она с улыбкой поворачивалась к нему. – Ты всегда мог. Я так верю в тебя.
Именно эту веру он любил, полюбил с первой минуты, как заметил в ее глазах, веру, какой никто никогда не испытывал к нему. Как же он мог не возжелать захватить ее целиком, обладать ею вечно, этой ее цельной верой?
Под конец Дэвид Лоуэншон перестал узнавать Энн, перестал, когда она входила в его палату, приподнимать голову с учтивостью, пережившей надежду. Тем не менее она была уверена, что его глаза благодарно блестели, когда она брала его исхудавшую, безвольную руку в свои, почти ежедневно навещая его. В тот день, когда она подошла к его кровати и увидела, что та пуста, Энн непонимающе застыла в дверях. Кровать была аккуратно заправлена, тумбочка пуста. Тем не менее она спросила проходившую мимо медсестру: