Самоваров испугался.
— Вы там не сломайте чего-нибудь. Вдруг короткое замыкание выйдет… пожар…
— Тогда вы меня спасете! Да не бойтесь, Николай Алексеевич, я знаю, что делать. Я какой-никакой, а сценограф. Я все знаю. Вот, глядите! И-и-эх!
Сверху на Самоварова стремительно поползло какое-то железное бревно. Он отскочил, бревно остановилось, а Настя засмеялась. Через минуту она пронеслась над сценой по-тарзаньи, ухватившись за какой-то висячий канат. В пролете своем только на долю секунды она попала в луч самого мощного прожектора, но и этого было довольно, чтоб Самоваров уяснил — под рубашкой у нее ничего нет…
— Настя, — сказал он деревянным голосом, — вы так расшалились, что, пожалуй, и глухой Мироныч забеспокоится. Вызовет еще пожарных. Или милицию. Был у нас в музее такой случай. Не стоит попадать в дурацкие истории!
«Уже попал! Уже попал!» — шумел в ушах Самоварова какой-то горячий прибой. Безобразная выходка прожектора доконала его. Он медленно повернулся и побрел к своему дивану, к прелой Эдиковой подушке. Он понимал, что идет в пропасть, к черту в горло, а за ним бежит Настя и выключает на ходу лампочки.
Самоваров решительно вырубил свет у Эдика в предбаннике, прикрыл дверь и бросился на подушку. Его глаза жег горячий песок, просыпанный кучумовкой и бессонницей, а сквозь песок бельмом сиял проклятый прожектор, который разоблачил Настю. Призраки Юрочки, Мумозина, танцующего Кыштымова рассеялись и забылись, только в огне прожектора, зеленеющем от бешеного накала, взад и вперед качалась тонконогая беззащитная тень. Ничего нет под рубашкой!
Было тихо, только отчетливо где-то капало — протекала драная ушуйская крыша. «Пропал! Пропал! Пропал! Пропал!» — шуршал в ушах кровавый прибой в такт частому пульсу.
Снова скрипнула дверь. Самоваров даже не повернулся. Наоборот, он только теснее прильнул к лысому плюшу подушки.
— Николай Алексеевич! — шептала Настя. — Там кто-то ходит! Небольшой. Мне страшно…
Самоваров не шевельнулся.
— Мне страшно! Мне страшно! Мне страшно! — шептала она уже над его ухом. Тонкие прохладные руки обхватили его, отодрали от подушки, тонкие пальцы поворачивали его жесткую, горящую, как от пощечины, щеку к губам, бессмысленно шептавшим:
— Мне страшно! Мне страшно! Мне страшно!
— Пропал! Пропал! Пропал! — накатывал прибой.
Утром, довольно поздним, когда уже все волшебства обязаны рассеяться и сгинуть, Самоваров проснулся. В Эдиковом предбаннике действительно ничего волшебного не обнаружилось. Предметы приобрели свой дневной вульгарный вид: и облезлый шкаф, и рваные куски картона в углу, и стол с кучей бумаг и с глубокой тарелкой, полной окурков. Самоваров проснулся, увидел все это и понял, что вряд ли можно проснуться более иным, чем был накануне. На его груди спала обнимающая Настина рука с коротко остриженными детскими ноготками. Под ее головой, под сетью спутанных пепельных волос, виднелась безобразная плюшевая подушка. Сам же Самоваров почивал на какой-то промасленной Эдиковой куртке, шея его затекла — собственно, оттого он и проснулся. «Мать честная», — чуть не вслух простонал он, когда увидел спящую Настю и одновременно ощутил общее их сладостное тепло под засаленным одеялом, которым укрывался, верно, сам царь Федор Иоаннович. «Зачем я вчера не уехал? — продолжил Самоваров беззвучные стоны. — Или позавчера? Хотел ведь! Это все Овца-Овцеховский! А теперь коготок увяз — всей птичке пропасть!» Он сравнил себя с птичкой, потому что сумасшедшей этой ночью (вот что значит полная луна! сомнамбулы падают с крыш, а здравомыслящие люди делают глупости) под царским одеялом было у них говорено: они будут отныне вместе, вместе, вместе; они давно друг друга безумно любят! Настя домой, к родителям, ни за что не вернется, а сразу поселится в Нетске у Самоварова!.. а тут, в Ушуйске, они будут вместе, вместе, вместе! среди Юрочкиного цветника! Нет, это должно было случиться! рано или поздно! они знали, знали!..
Все это говорила, разумеется, Настя. Самоваров вздыхал и сомневался. Он нажимал и на разницу в возрасте, и на свою инвалидность, и на то, что нрав у него нудноватый. Не забыл он сообщить, что в служебной квартире, помимо Юрочки и Мишки, водится пропасть тараканов. Но все-таки выходило по Настиному. И вот теперь, держа в затекших объятиях эту прелесть — прелестная ведь девочка! — Самоваров не мог понять, рад он или не рад.
Скорее, не рад. Не собирался он обзаводиться никакой прелестью! Он любил свою привычную и спокойную жизнь, свою спартанскую квартиру с коллекцией самоваров. Не противны ли ей самовары? Хотя согласилась же она на тараканов… Нет, с Настей не обойдешься так попросту, как с теми бывавшими у него нетребовательными женщинами, бесследно забытыми. Одна надежда: вот она сейчас проснется — и слетит вчерашний дурман. Особенно, когда увидит его истинную утреннюю физиономию. Не обрадуется! Во всяком случае, сам Самоваров, даже свыкшись со своей наружностью, никогда не радовался ее отражению в разных блестящих предметах.
Нетерпение тотчас же убедиться, что она действительно не обрадуется, и он снова будет свободен настолько овладело Самоваровым, что он довольно резко пошевелился и стал высвобождать свою руку из-под Настиного плеча. Настя вздрогнула. Ожили ее ресницы. Самоваров нарочно разместил свою небритую физиономию в поле ее зрения. Настя приоткрыла глаза, медленно и блаженно улыбнулась, будто увидела не небритое помятое лицо, а нечто невыразимо прекрасное, и потянулась к нему губами. Самоваров свалился в нелепую сладострастную бездну, из которой не было никакого исхода. «Черт дернул меня…» — привычно подумал он, погибая и увязая окончательно.
К полудню они явились в театр уже привычно в обнимку. Они успели побродить по слякотному, серо-бурому Ушуйску, поесть в какой-то пельменной, порадоваться, как прекрасна их внезапно соединившаяся жизнь, придумать, как они вместе теперь будут душить Мумозина. Они насмерть исцеловались, и у Самоварова с непривычки заныли и губы, и зубы. И хотя его обдавало иногда холодным потом здравомыслия (чего она на меня набросилась? нет ли какого подвоха? уж не смеется ли надо мной?), все-таки он не бунтовал, а только кивал и целовался.
Знакомые лица, встреченные в театре, показались Самоварову странноватыми, но он приписал это собственной нелепости в роли бой-френда. Только в декорационном цехе он заподозрил неладное. Кружевница с конфетной коробки, прекрасная Лена сидела привычно за своим «Зингером» под сочившимся брюхом потолка. Она не улыбнулась и не проявила ожидаемого любопытства по отношению к Насте, а только сказала настороженно:
— Слышали уже?
— А что такое? — легкомысленно бросил Самоваров. Он решил, что Геннадий Петрович снова, по своему обыкновению, хватал за грудки Владимира Константиновича.
— Не знаете, стало быть. Таню нашу убили.
Глава 8
— Как? Когда?
— Задушили. Дома у нее. Нынче ночью.
— Господи! Наверное, шпана какая-нибудь. Столько сейчас квартирных грабежей…
— У нее ничего не взяли. Пришли, задушили и дверь прихлопнули, — пояснила Лена. — Сегодня утром стали репетировать, а ее нет. Мумозин разорался, грозил уволить за прогулы. В конце концов послал Витю с Эдькой Шереметевым за ней. Приезжают — дверь заперта. Соседи говорят, вроде, не выходила. За дверью тихо. А главное, белый день — а у нее во всех комнатах свет горит. И люстра, и на кухне. Эдька с Витей, конечно, звонили, стучали, а потом замок и сломали. Ребята они туповатые, но деловые — договорились, если спит она или вышла, то замок починят, извинятся. Да вот не пришлось извиняться. Влезли они, а она лежит уже холодная. На постели. Вот такие дела.
Настя испуганно задергала самоваровский рукав:
— И что же теперь? Моего спектакля не будет?
— Почему же не будет? — успокоила ее Лена. — Театр-то не сгорел. Так, заминка на пару дней.
Владимир Константинович Мумозин не забыл включить розовую лампу и проделать перед Настей несколько шикарных режиссерских почесываний. Но они на сей раз неважно ему удались. Художественный руководитель был выбит из колеи случившимся. Ирина Прохоровна безмолвно возвышалась в углу.