Его надо быстренько успокоить, понял Самоваров, иначе он своими криками толпу вокруг себя соберет.
— Слушай, жертва обстоятельств! — повысил голос Самоваров и даже ладонью по столу прихлопнул. — Заткнись, быстро! Смотреть противно! Папа, видите ли мальчика обидел!.. Э-эх… Талантливый человек, а на такие пошлости и глупости растратился!
— Ага, талант! Талантище! Я — Чайка! — Глеб шутовски захлопал руками, изображая крылья. — Кому только все это надо? Каким придуркам? В этой глуши? Все здесь уверены, что я бездарен, и только пьяный кураж меня на сцене вывозит. Я уж и сам не знаю, что вывозит… Но вывозит! На сцене я бог!.. Я — Чайка!.. А, может, и алкаш, и это водка за меня играет, как за Чехова чахотка писала — все эти сиреневые сумерки и охи сереньких людей. Я ничего не понимаю, и мне все равно.
«А в тюрьму ему обязательно нужно, — подумал Самоваров. — Оторвется там от пьянки, может, мозги на место встанут». Вслух же сказал другое:
— Лечиться тебе надо…
— Да бросьте вы! Все испорчено, и ничего не надо! Идите к дяде Андрею, или еще куда — на кого вы там еще работаете? Делайте доклад, тащите кандалы! Я ни о чем не жалею! Я ее задушил! Не мне, конечно, Отелло играть — папина роль. Он любит сложные гримы! А я… Нет, не жалею! Так нельзя с людьми!
— Не понял, — насторожился Самоваров. — Как нельзя?
— Как она. Она кто? Птичка серенькая. Особого рода существо. Сердечко колотится часто-часто, тысячу раз в минуту, и нормальная температура — сорок два градуса. Так, кажется, у них, у пернатых? Человек с таким сердцебиением помирает, а птичка скачет себе… Жила птичка в Нетске. Серенькая! И любила меня страшно — именно страшно становилось, что так не бывает. Серенькая птичка от любви похорошела — все диву давались. И играть вдруг начала, как никто, а ее чуть с первого курса не отчислили. Считалась бездарной! И как я мог подумать, что вдруг за одну минуту с нею такое сделается! Она другая сделалась за минуту, прямо на моих глазах — на сцене, между двух реплик, пусть и шекспировских реплик! И она бросила меня, она увела отца, она убила моего ребенка и стала той вдохновенной и неуправляемой потаскушкой, какой потом ее все знали. Понеслась душа в рай! Зачем она все это делала? Ведь глупо, глупо, без расчета и всяких чувств, я вас уверяю! Я один теперь знаю, кто она. Невзрачная девочка, которая страшно любит меня. А все эти извилистые выкрутасы… что это такое?! Я ей все время, все эти три года доказывал, что мне на нее наплевать. И наплевать!.. Вру, конечно… Но в определенном смысле все-таки наплевать. И она ведь тоже кому-то что-то все время доказывала. Не пойму, что и кому. Шехтман говорит, это у нее творческий процесс так проходил. Бред!
Глеб схватил пустой стакан, с раздражением повертел его в руках и поставил обратно. Как ни убеждал он Самоварова и себя, что ни о чем не жалеет, покоя ему не было, и только кучумовка и язва могли перебить эту боль.
В принципе, все было сказано, но Самоварову не хотелось так заканчивать разговор, потому что за последним словом должно было последовать какое-то действие, а как поступить, он еще не знал. Не вязать же ему Глеба на самом деле? Бежать, звонить 02? Или все же сначала рассказать Кучумову? Во всяком случае, нужно продолжать разговор, может, что-то по ходу и придумается. Да и Глеб пусть спустит пар, — пусть расходует энергию на слова. И Самоваров спросил первое, что пришло в голову:
— Я не понимаю, зачем ты это сделал. Понимаю, как, но — зачем? Неужели из ревности?
Глеб озадаченно посмотрел на Самоварова и пожал плечами:
— Низачем. Пьяный был. Не в стельку, конечно. Я в тот вечер пить начал только и решил позвонить. Она ведь уезжать собралась, билет свой всем в нос тыкала. Вот и захотелось сказать ей на прощание, на дорожку, какую-нибудь из ряда вон гадость. Отсюда, из «Кучума», я и звонил, и гадость говорить уже начал, а она вдруг своим свирельным голосочком (свирели немного сиплые, вы замечали? самый нежный звук — сипловатый!) заявляет то, что я всегда знал: она меня одного только и любила. Всегда! А эти кривлянья… Да не помню уже, что говорила! Меня как кипятком обдало. Я ведь с ней года два до этого не разговаривал. Конечно, репетиции, какие-то общие собрания, именины Мумозина — это было, но чтоб вот так… Ведь она к себе меня позвала! И я помчался! Чумной такой, уже немного набекрень, уже и язва в брюхо тычется — но все-таки меньше выпил, чем обычно. Бегу злой, ненавижу ее изо всех сил, думаю, трахну ее и гадость доскажу. Хотя, если б она сделалась хоть на минутку такой, как тогда в Нетске… Нет, не знаю…
Кривая улыбка сама собой возникала, раздвигалась на его лице. Никаких поводов улыбаться не было, поэтому улыбка похожа была на судорогу, на тик, а в глазах стояла пьяная и еще какая-то муть. На Самоварова он уже не смотрел, кажется, даже не замечал.
— За что? А вот представьте: прихожу к ней полусумасшедший от неожиданности и радости (да! сдуру и обрадовался — моя взяла). А она! Никакая нетская девочка меня не ждала — сидит на диване та же стервища в рваных колготках — к вечеру вечно у нее где-нибудь дырка или петля! Нога на ногу. Оказывается, это очередные ее выкрутасы! Фантазия ей такая пришла — вызвать меня и поглумиться. Дурь наглая во всей физиономии разлита… Нога на ногу… На шею мне виснет и заявляет: «Все, уезжаю из вашего поганого болота. Прощай, милый! В Москву! Нет, не к Горилчанскому, Горилчанский прошлое, но, мол, пробьюсь, пробьюсь, силы в себе чувствую — получится! Почему нет? Спать буду со всеми подряд, если понадобится, но пробьюсь! И так я три года потеряла. В Москве, поди, не знают, что есть такой город Ушуйск. Да и нету такого города! И вас всех нету!» Да она и раньше про это говорила. Станет у окошка, заведет: «И тьма покрыла ненавистный город…» Не то чтоб она дразнилась той ночью, просто в голову ударило поиграть со мной, поманить. Я так понял: победить захотела ненавистный город!.. И меня заодно. Или вместо. Я плохо помню, как все сделал. Пьянь, язва, обида — все в одном флаконе — и все от нее! Когда увидел, что она мертвая, испугался, конечно. Ручки дверные все обтер. Я и не хватался-то ни за что, так, на диван присел, на кровать потом, когда она в спальню пошла. Я ее не трахнул даже, как хотел… Не сказал ей даже ни слова. Как сдурел!.. Да все равно. Не жалко. Мне ни хуже, ни лучше. Три года назад было так же плохо. Она не существует уже три года. И дело с концом.
Самоваров не знал, что сказать. Собственно, он собирался как-то направить это темное дело в законное и человеческое русло, к каким-то удобопонятным берегам. Но ничего человеческого и удобопонятного не находил он в Глебе — ни раскаяния, ни даже страха за себя. Вернее, страх-то у него был, но исходил от организма, от мышц, кожи, остатка молодых сил. Но сознание на страх этот не откликалось. Серым кольцом текли привычные выученные мысли, потерявшие смысл обиды, стершиеся воспоминания — дремучий лес из трех сосен.
— Все это понятно, — сказал Самоваров, после некоторого раздумья. — Но это, увы, ничего не отменяет. Жертва остается жертвой. А убийца остается убийцей. Однако то, что ты рассказал, суд может истолковать как преступление, совершенное в состоянии аффекта, вызванного действиями самой жертвы. Есть, знаешь ли, такая юридическая тонкость… Дядя Андрей наймет тебе хорошего адвоката или двух, проведут судебно-психиатрическую экспертизу…
— Вы что-то совсем не туда заплыли! — откинулся на своем стуле Глеб. Видно было, что нарисованная Самоваровым перспектива вселяет в него ужас. — В психушку меня засунуть? Ни за что!
— Да брось ты, честное слово, ломаться! — презрительно сказал Самоваров. — Никто тебя в психушку не засунет. Наоборот, я думаю, Кучумов большие деньги отвалит за нужный, нужный — понимаешь? — диагноз. Думаю, они все сделают, чтобы тебя отмазать.
— Кто это — они?
— Да кто — клан ваш многочисленный. Папа, мама, дядя Андрей — они ж все тебя любят, как безумные. Еще и Мариночка Андреева. Видел я, как она вчера бесновалась, когда тебя били. А сегодня и меня самого чуть не зашибла…
— Любят? Меня? Они? — Самоваров тут же наткнулся на знакомую кривую ухмылочку. — Не смешите! Отца у меня нет. Он сам чудесно дал это понять. Он ушел, перестал здороваться, узнавать или даже делать вид, что узнает. А мать только и знает, что бегает за этим подлецом, завлекает, перекрашивается и молодится. Вот так! Я русский Гамлет! Я черт знает кто! Впрочем, уже представлялся: я — Чайка!