— Не верите? А прислушайтесь! Вот, шум на сцене? Это Глебова сцена кончается. Сюда прибежит — смотрите тогда, что за творческий огонь в нем горит.
Она откинулась на спинку стула и ехидно усмехнулась. Действительно, после каких-то стуков и выкриков со сцены в буфет ворвался Глеб Карнаухов. Он окинул вдохновенным, беспокойным взглядом небольшое помещение, бросился было к стойке, но круто развернулся, налетел на одного из гогочущих и стал выворачивать ему руку. Оказалось, он просто хотел посмотреть, который час.
— Врут они у тебя! Отстают! — вскрикнул Глеб, отшвырнул чужую руку и уставился на свою. — И мои, конечно, отстают. Ч-ч-черт! Не успею!
— Успеешь, еще сорок минут, — утешил его кто-то.
Глеб потряс головой и вдруг бешено заколотил кулаком по стенке.
— Чертова режиссура! Ползают, как сонные мухи! По часу сидят и в потолок пялятся. Ч-чертов Мумозин! Не успею!
— Ну что я вам говорила? — многозначительно промурлыкала актриса в розовом. — А? Вот вам и Мочалов с Качаловым.
Глеб что-то расслышал, быстро обернулся, секунду тяжелым оком впивался в смуглую даму, а потом улыбнулся криво:
— А, Мариночка! Обаяла уже нового художника из Нетска? Мышкуй, мышкуй! Только не засидись, на поклоны выйди. А я не останусь.
— Мумозин будет недоволен, — заметила Мариночка.
— Этого милостивого государя я видал в гробу! С его режиссурой вместе. Моллюск бородатый!
— Почему же моллюск?
— Потому что жижа, слизь беспозвоночная. И дерьмо. Режиссура!.. У, половина уж! Не успею! Пойду Яцкевичу пинка дам. Пускай и не думает этот чертов вальс врубать. На нем минут пять теряется. Сразу финал! А моллюску пусть скажет, что аппаратура заглохла. Ч-черт!
Глеб ринулся вон нетерпеливой рысью, а Мариночка торжествовала:
— Видали? Вот так. Истина в вине! Уж если кто у нас из молодых играет (я своего Андреева не хвалю, не Бог весть что), так это Лео Кыштымов. Вон он сидит! Нет, не мордастый, а тот, что повыше, да!.. Вот он чего-то стóит. Он ведь Щукинское училище закончил.
Самоваров посмотрел в указанном направлении. Воспитанник Щукинского училища с виду был крайне неказист. Мариночка между тем продолжала:
— Конечно, Глебка не всегда такой был. Это Таня его довела. Тут сам Фрейд запил бы. У нас здесь целая толпа чокнутых бегает — всё ее работа. От Гены Карнаухова до шофера Вити. Все мы, женщины, любим помучить да повертеть, но надо же и меру знать! Самой-то от всего этого радости никакой. И выгоды даже! Казалось бы, растаял Мумозин — так бери его, жми повидло. Весь театр твой! Нет! Надо найти какого-то сопляка и ради него… Или вот — побежали бы вы, например, от Генки (пусть плешь, пусть десяток килограммов лишних, но ведь супермужик!) к Юрочке убогому?
— Не знаю. Не был замужем и не собираюсь, — недовольно ответил Самоваров. Он терпеть не мог женских откровенных разговорчиков, но вечно на них нарывался. Мариночка снова захохотала.
— Вот вы всё смеетесь, — наконец сказала она (хотя Самоваров во время всего разговора даже не улыбнулся ни разу), — а попомните мое слово: допрыгается Пермякова. Что-то слишком уж ее заносит в последнее время. Добром не кончится! Допрыгается! Причем очень скоро.
— Как вы мрачно! — не выдержал Самоваров.
— Хотелось бы немрачно, и у меня чутье. Андреев мой меня Кассандрой зовет. Вы, наверное, не знаете — это в Древней Греции. Она все предсказывала, а ей никто не верил. Потом все-все сбылось. Мой Андреев так и говорит: ты — совершенная Кассандра. Я и правда все предчувствую.
Самоварову до смерти надоела ее болтовня, он поднялся и сказал на прощанье:
— Ой, берегитесь большого сходства!
— С кем?
— Да с Кассандрой. Она ведь плохо кончила.
— Как плохо? — не поняла Мариночка.
— Изнасиловали ее. Взвод солдат. Лучше не пророчить. Всего хорошего.
И он отправился прочь служебным ходом.
Глава 5
Наконец-то в сумасшедшем городе Ушуйске стало Самоварову хорошо — на раскладушке, под посвист ветра за окном и плотоядное урчанье батареи. Темнота съела ужасный Юрочкин сад, только самые крупные цветочки все-таки маячили и казались страшными рожами.
«Завтра встаю в восемь — и на вокзал, — думал Самоваров. Он закрыл глаза, чтоб не видеть рож и поскорее заснуть. — Только один день тут пробыл, а будто месяц маялся. Да, кипит у ребят кастрюлька! Это у нас в музее рыбья тишь…»
Между тем в коридоре ходили чьи-то грубые шумные ноги и звучали неприятные мужские голоса. «Скорей бы они угомонились», — поежился в раскладушке Самоваров. Но они не угомонились. Они топтались прямо у его двери, и было их, судя по доносившимся звукам, не менее десяти. Наконец, раздался стук в дверь. Самоваров промолчал. Стук повторился. Затем дверь начала открываться. Чья-то длиннющая рука потянулась к выключателю, зажегся свет, и Самоваров зажмурился, потому что чудовищные ромашки и гвоздики так и прянули ему в глаза. Когда он проморгался, то увидел, что на пороге его комнаты стоят трое — здешние обитатели: Юрочка и радист Яцкевич, а также воспитанник Щукинского училища Лео. Все трое неестественно улыбались. Радист держал в руках большую бутылку вычурной формы. С ее этикетки скалилась какая-то физиономия и поблескивала позолотой надпись «Кучум».
— Николай Алексеевич, мы к вам! — радостно начал Юрочка.
— Познакомиться надо, — гулко и весомо уточнил радист, квадратный крепыш с совершенно неподвижным лицом. Щукинский Лео пока ничего не говорил, только улыбался и сильно клонился к стене.
— Но ребята!.. Я очень рад… Поздно ведь уже! — возразил из-под одеяла Самоваров.
— Нет, — гнул свое крепыш, — надо познакомиться. Мы же по-хорошему!
— Совсем еще не поздно. Мы ненадолго. И все, как видите, люди искусства, — уверил Юрочка.
Самоваров решил не сдаваться:
— Я болен, мне отдыхать надо. Обязательно лежать. Я протез снял.
Юрочка подскочил к Самоварову с сочувственной миной и ласково прижал его несколько раз к раскладушке.
— Разве мы не понимаем? Конечно, конечно! Вы себе лежите, мы вас не побеспокоим. Мы так.
— И угостить вас нечем, — отбивался Самоваров.
— У нас все с собой!
— Познакомиться надо, — гудел Яцкевич.
Пока Самоваров отнекивался, рядом с его ложем появился журнальный столик на двух прямых и одной подогнутой ножке, на столике — бутылка с портретом Кучума, два стакана и две фарфоровые чашки в красненький горошек. Возникло и несколько скрюченных пирожков неизвестно с чем, кусок колбасы, горка хлеба, высохшего уже в нарезанном виде, и баночка шпротного паштета, плоская, как медаль. Гости расположились вокруг на разноплеменных табуретках, Лео даже примостился на детском стульчике с откидной крышкой. Пир пошел горой и очень непринужденно, поскольку был продолжением какого-то неизвестного Самоварову застолья. Радист для пущего веселья врубил музыку на полную мощность — правда, в своей комнате, чтобы не мешала разговору.
Самоваров выпил кучумовки из фарфоровой чашки. «Надеюсь, последняя моя глупость сегодня, — думал он. — Чего я с ними пью? Конечно, такие милые ребята, что все равно от них не отвязаться. Только ушли бы поскорее! Ведь как спать хотелось, а теперь ни в одном глазу. Прогнали сон, негодяи! А мне вставать в восемь».
Он пировал полулежа, как римский патриций. Сходство было бы полное, если б стол не был на уровне его подбородка. Тосты произносил главным образом Юрочка — очень длинные и о святости театра. Радист ласково свинчивал пробки с бутылок, украшенных кучумовской рожей. Лео на своем стульчике клонился то в одну, то в другую сторону. Все дальнейшее, несмотря на полную ясность сознания, раскрошилось в памяти Самоварова на отдельные кусочки и картинки, последовательность же событий пропала. Он, например, прекрасно помнил, что Юрочка снова рассказывал о Тане с синяком, прибежавшей в ноябре в эту комнату, но никак не мог определить, рассказ этот был до или после того, как Юрочка сцепился с Лео, и они катались по полу, вяло душа друг друга. Кажется, Лео нехорошо сказал о Тане? Еще Самоваров помнил, что ему страшно понравился радист Мишка Яцкевич. Судьба у того оказалась романтическая: Мишка был некогда радистом на торговом судне и ходил в разные экзотические моря, вроде Карибского. Но откуда Самоваров взял про моря? Мишка ведь не рассказывал ничего и не был способен рассказать — он только все свинчивал пробки, смотрел в стакан глазами пустыми и мутными, как немытое стекло и повторял: «У нас в Пальмáсе…» Что в Пальмасе? Он никогда не заканчивал этой фразы. Зато Лео Кыштымов (просто, как выяснилось, Ленька) четыре раза рассказал, как он поступал в Щукинское училище, и при этом всякий раз читал басню «Слон и Моська», раскачиваясь на стульчике. Он вообще много говорил. Самоваров помнил, что пошел в туалет, а Лео поплелся за ним и все бормотал без умолку. Когда Самоваров заперся, Лео припал к двери, продолжал рассказывать о Щукинском училище и старался просочиться губами в какую-нибудь щель. Самоваров вышел из туалета в ванную. Шоколадные тараканы прыснули врассыпную. Лео вдруг упал на колени, опустил в пустую ванну длинные руки и налег щекой на ее край. Его перекошенное лицо в этот момент очень напоминало картины Пикассо со смещениями черт и разновеликими глазами. Да и глаза у Лео были вроде Мишкиных, совершенно чумные (на себя Самоваров даже боялся в зеркало глянуть). Однако говорил он очень отчетливо — должно быть, у актеров язык отказывает в последнюю очередь. Он говорил: