Выбрать главу

— Владимир Кузовлев.

Женщина быстро резала хлеб, сыр, то и дело о чем-то спрашивая Кузовлева.

Он отвечал иногда невпопад, думая о чем-то своем.

Медленно, почти машинально, съел бутерброд. Потянулся за вторым, но тут же отдернул руку. Он заметил, что маленький кусочек сливочного масла старая женщина долго размазывала ножом по хлебу, а потом бережно положила на него крохотный кусочек сыру — тоньше бумаги.

— Кушайте, кушайте, Владимир, не стесняйтесь, — спохватилась старушка, заметив нерешительность гостя. — А на меня, старую, не обращайте внимания. Я блокаду пережила в Ленинграде. На всю жизнь научилась есть по маленьким кусочкам. Ни одной крошки мимо рта не пронесу. Три сына у меня на руках осталось, муж воевал. Каждый день делила пайку хлеба на четыре части. Сначала нам выдавали по двести пятьдесят граммов на день, потом стали давать по сто двадцать пять. А были дни и вовсе без хлеба. Не могли подвезти из-за обстрелов. На мельнице пол поднимали. Мучную пыль собирали! Вот, милый, какую жизнь мы испытали. Не приведи господь вам такое. — Старушка вздохнула. Даже слезы навернулись у нее на глаза. — Пригласили нас, рабочих, помню, на бюро горкома. Я тогда первый раз Жданова вблизи увидела. Вот как сейчас вас. Сидели мы все рядом: рабочие, врачи из госпиталей, моряки. Андрей Александрович обратился тогда к летчикам, что на них, дескать, одна надежда. Москва, мол, посылает транспортные самолеты с продуктами, нужно любой ценой доставить их ленинградцам. Не я прошу вас, сказал он тогда, а вот эти рабочие просят, — показал он на нас. — Просят их жены, дети. Просят все голодающие ленинградцы!

Поднялся невысокий летчик, такой черноволосый, представительный, и сказал: «От имени своей эскадрильи я заверяю партию, вас, товарищи рабочие, что самолеты доведем. А «мессершмитты» будем сбивать, таранить!»

И сдержали летчики слово.

Кузовлев сидел тихо, боясь даже прихлебнуть чай, чтобы не помешать рассказу. А женщина, захваченная воспоминаниями и обрадованная, что может рассказать новому человеку то, с чем постоянно жила и о чем уже много раз рассказывала своим (они уже и слушали ее невнимательно — все давно известно), продолжала говорить:

— Больно трудная выдалась зима в сорок втором. Похоронила я двух сыновей. Плакала, когда смотрела на последнего — на Анатолия. Он весь светился. В чем только душа держалась. Каждый день ждала — умрет. Начали эвакуировать детей из Ленинграда, ну и я отправила сыночка через Ладогу. Долго ждала весточку от него. Боялась — погиб при бомбежке или помер. А он до Казахстана доехал. Когда через три года увидела — не узнала. Вытянулся, в плечах раздался. В ремесленном уже учился. На слесаря. Потом стала замечать, приходит мой парень домой поздно. Испугалась: может, с плохими ребятами завел дружбу. Допытываться стала. Тогда и признался он: записался в аэроклуб, летать захотел. Видно, запали ему в душу мои рассказы о ленинградских летчиках.

Резко зазвонил телефон. Женщина поспешно сняла трубку.

— Ну вот, дал бог внученьку, — сказала она Кузовлеву, когда положила трубку. — Из роддома звонили. Сынок — добытчик, а дочка — хозяйка, — довольно улыбнулась счастливая бабушка.

Кузовлев понимал, что ему не время засиживаться. Но не мог сразу встать из-за стола, боясь обидеть хозяйку. Снова заливисто зазвонил телефон.

— Слушаю вас, — сказала женщина. — Поняла, милый, поняла. Сейчас позову лейтенанта. Он самый. Прибыл. Не беспокойтесь. Владимир, подойди, пожалуйста. Звонят из комендатуры.

— У телефона лейтенант Кузовлев. Слушаюсь, товарищ майор. Направляюсь к вам немедленно.

Военная комендатура помещалась на территории бывшего мужского монастыря в трапезной, сложенной из красного обожженного кирпича. Витые решетки на полукруглых окнах венчали массивные кресты. Лейтенант почти с суеверным страхом вошел в узкую калитку, врезанную в толстые дубовые двери.

Комендант сидел в маленькой комнате с низким сводчатым потолком, загораживая спиной окно. Он был краснощек и широкоплеч. Контраст между внешностью коменданта и аскетическим монастырским убранством был так разителен, что Кузовлеву вдруг стало весело. Он вспомнил уроки литературы.

Еще одно последнее сказанье — И летопись окончена моя…

Он декламировал это когда-то с чувством, стихи ему нравились, но он никак не мог представить себе монаха Пимена. А ведь именно в таком месте должен был сидеть Пимен. Как это ему не приходило в голову?

Кузовлев, с трудом сдерживая улыбку, кашлянул.

— Я вас слушаю, товарищ лейтенант. — Майор внимательно посмотрел на стоящего перед ним офицера.