— Тосковать зачем-же? Жену, конечно, сожалею, одинокая женщина осталась, и местностью своею интересуюсь.
Ностальгия, тоска по родине, такая, как изливают ее в своих стихах наши эмигрантские поэты, сидя за рюмкой абсента в монмартрских кафе, чужда и непонятна Андрею Ивановичу. Его родина не нудная мечта, не болезненный и чахлый призрак. Она вполне конкретна и реальна: свой хутор под Пятигорском, свой огород, своя жена, своя корова Буренка и мерин Гнедко. Она ясна до мельчайших деталей.
— Ну, а если в бой за нее пойти доведется, пошлете Колю? — спрашивает, кашляя полковник.
— А как же? Он призывного возраста. И сам возьму винтовку. Тоже еще не дед. Под ваше командование поступим, господин полковник. Не иначе, — улыбается он старику.
Без фразы, без пафоса. Если надо, так как же иначе?
— Скажите, много «там» теперь таких? — спрашивает меня полковник, когда Андрей Иванович отходит от нас.
— Вряд-ли вы мне поверите, если я скажу вам, что потенциально — почти все, все крестьянство, за исключением, конечно, кретинов, пьяниц, органических неудачников.
— В колхозах?
— Не только. Крестьянство рассеяно в СССР. Такие вот, наиболее яркие, уже определившиеся типы частью ушли туда, где повольнее, на новостройки, многие угодили за проволоку, наиболее эластичные сумели принять защитную окраску и стали «передовиками» в колхозах.
— Это активистами, как у вас называется?
— Нет, передовики — дело иное. Активист, это крикун, подхалим, позёр, бездельник, спекулирующий советскими лозунгами. И в колхозе, и на производстве, и в учреждениях он — паразит. Он пролезает на выгодные административные должности или извлекает пользу для себя, получая премирования, путевки на курорты, кое-что по блату за свое позёрство и сыск.
— А «передовик» что делает?
— Передовик идет по линии собственного действительного, реального труда. В колхозе он лучший пахарь, умеет рядовую сеялку наладить, подавальщик на молотилке… Но и себя не забывает. На своих жалких приусадебных сотках он образцово огород разведет, пару яблонь, слив, вишен посадит, хороших, сортовых.
— Этих… как их? Мичуринских?
— Нет. Этой рекламной дряни он не возьмет. Он себе настоящие добудет где-то. И кур-лейхгорнов разведет… и коровку племенную…
— Так все равно себе не достанется? Выжмут?
— Не совсем так. И при советской власти живут, господин полковник… не то, чтобы очень, но умеючи все-же живут. Рассудите. Молокосдача все равно триста литров. И с удойной рекордистки и с мухортой коровенки. Так от племенной-то ему больше останется? Так? Но он и в другом себя не забудет.
— Прибавку себе выхлопочет?
— Нет. Этого не дадут, а он «убавку» себе возьмет.
— Что это за ребус?
— Из таких ребусов вся советская жизнь состоит. Дело в том. что он нужный работник в колхозе, и ему спустят то, что другому не пройдет. Например, жена его от колхозной барщины увильнет, убавит свои трудодни, а вместо этого молоко, яйца, овощи на базар потащит. Другую за это затравят, затаскают по ячейкам, на собрании покроют, дров не дадут, заставят итти на барщину, а его жене пройдет незаметно… Таких возможностей много…
— Да. Иной стала жизнь, и люди иные.
— Вот и не так. Жизнь иная, а люди те же. Только внешность изменилась.
— В лапотках мужичок не ходит?
— В лапотках-то ходит, чаще даже в дырявых опорках. Только и материт же он теперь эти самые лапотки.
— Значит, революция все-же пользу крестьянству принесла?
— Наоборот, затормозила его развитие. Процесс-то его роста испокон веков шел. В 1861 году быстрей двинулся, а при Столыпине валом вперед попер. Советчина его смяла, снова за 61-ый год пытается задвинуть, но и ей это не под силу. Посмотрите, вот вырвался из нее Андрей Иванович и даже в наших дипиевских, почти концлагерных условиях, смог развернуться. Он внутри себя, под давлением, негативно, «от обратного», рос. Не в том дело, что колхозные девки теперь фокстрот танцуют и губы себе помадой мажут, а в том, что вот мои студентки на лето в колхоз уходили.
— В народ, значит? Это и раньше бывало.
— Нет, не бывало. То задуренные интеллигенты в жертвенность позировали и шутами гороховыми по деревням таскались. Теперь за иным туда идут.
— За чем же?
— Деньгу себе кое-какую на зиму заработать на поле. Чтобы доучиться. В пузо себе что-нибудь сверх болтушки в столовой всунуть. Шли и прежде. Верно, но «с направлением»… в статистики или еще во что, на легкую работу для болтовни, а эти картошку идут копать, да ловчатся, как бы себе на пай лишнее ведро перекинуть. Эти за жизнь свою борются… Зубами ее себе выгрызают. Вот это ведро и роднит их, интеллигентов, с колхозом.
— Послушать вас, так и я теперь не смог бы полком командовать, — отвечает каким-то своим мыслям полковник, — а ведь я солдата знал… знал…
— Вот в том-то и твоя драма, — думаю я, — что знал, верно, знал, а теперь…
Первобытные люди собирались вокруг костра, и именно в этом кружке вокруг него стадо превращалось в общину.
Стадо русских беженцев, хлынувших в Италию, группировалось в ней вокруг двух центров: церкви и газеты. В этих кружках первобытные беженцы превращались в российских политических эмигрантов. В лагерях ИРО, где все на виду, этот процесс был особенно заметен.
Русской церкви не было ни в Пагани, ни в соседних лагерях: Вилла Альба, Марино, Сан Антонио. В православном храме Пагани служил сербский священник и пел русский хор. Его регентом был «старый» эмигрант Михаил Михайлович, когда-то учившийся в семинарии, пели в нем, главным образом, «новые» казаки, еще помнившие слышанную в церкви службу, а его солистами состояли Татьяна Михайловна и доктор, не только «новые», но и молодые, услыхавшие церковное пение только здесь. Услышали и сами запели, да как еще пели…
Но сербский священник ненавидел почему-то русских. Почему? Его дело. В одной из проповедей он оскорбил всю российскую нацию, после чего хор отказался петь, а русские перестали ходить в православную церковь.
В качестве объединяющего очага осталась только газета. Но и этот очаг грел слабо. Ировская библиотека получала только «Русскую Мысль», которая тотчас же скрывалась в кармане заведующего этим учреждением, рамолика, экс-кавалергарда, экс-дипломата и, кажется, вообще экс-человека, пытавшегося репатриироваться, но, увы, не принятого даже любвеобильной родиной. Он читал газету не спеша, потом передавал сводим друзьям, и на стол читальни номер попадал так дней через десять.
Я к тому времени получал уже большинство русских газет всего Зарубежья, и костер затеплился около моей лазаретной койки. Почта приходила в одиннадцать, и тотчас же после обеда, мы с Андреем Ивановичем заваливались газетными листами.
Читал он внимательно, сплошь, от заголовка до объявлений, и из всего делал выводы.
— В Париже все русских нянек ищут. Вот бы нашим пожилым женщинам туда, а виз не дают… В Америке подходящий участок можно сходно купить. И в рассрочку. Опять же — виза. А в прежнее время, так сказать, при царизме, тоже визы требовались?
— Ну, Андрей Иванович, тогда свободы не было. Плати за паспорт двенадцать целковых и катайся по всему свету!
— Та-а-ак… Вот господин Февр пишет, — переходит на другую тему Андрей Иванович, что побывал он в России при немцах и удивляется, что там крестьянство царя добрым словом поминает. Чего-ж в этом удивительного? Только говорит, чтобы этот царь крупчатку по рупь двадцать дал. Не с того краю господин Февр подходит.
— Почему не с того?
Ошибочка. Крупчатку-то по рупь двадцать не царь крестьянству поставит, а, наоборот, крестьянин царю или там кому другому… А от него этот рублик в настоящем виде потребует. Чтобы ясная видимость была. С патретиком. Вроде как-бы по соседски. Я тебе известен, а ты мне знаком.
— Значит, патретик-то этот нужен крестьянину?
— А как иначе? Не одному крестьянству, а всем он нужен. Вот и итальянцы болтают, был у них рей Витторио — макароны по лире за кило шли, а теперь плата — сто двадцать. Вот как, без патретика-то.