Выбрать главу

Не там ли, в разлюбезной постели, и заключил он: «Мыслю, следовательно, существую»? Неспроста же другой великий афорист — Шоу — подытожил: «Декарт, несомненно, извлекал из жизни больше удовольствий, чем Казанова»!

20-летний Рене не изменил своей привычке, даже облачившись в мундир волонтера нидерландской армии. Поступив на службу, он наотрез отказался от жалованья, что позволяло ему не ходить даже на парады, и сидел (лежал!) дома, занимаясь любимой математикой. А заодно уже физиологией (механизм безусловного рефлекса — вспоминаем дрыгающуюся лягушку — его открытие), психологией, физикой, космогонией, философией…

Причину столь разносторонней одержимости ученого увязывают с некоторой психической неадекватностью. Делать громких заявлений не будем, однако напомним: доподлинно известно, что в 23-летнем возрасте наш герой пережил духовный кризис, после чего регулярно испытывал слуховые галлюцинации: некая «невидимая личность» настойчиво уговаривала его продолжать научные изыскания. Будь Рене чуть набожней, «невидимая личность» проходила бы тут как Бог.

Всюду отмечается и наличие у Декарта двух трудно скрываемых слабостей: он обожал косоглазых женщин (в память о первой любви) и испытывал почти подхалимское благоговение перед высокопоставленными, а особливо — венценосными особами. Это он-то, третировавший, как мальчишек, виднейших ученых эпохи. И если за первой фишкой углядывается элементарный половой фетишизм, то во второй определенно наличествуют зачатки здорового практицизма. Угодливый КОМУ НАДО Декарт умудрялся иметь с них по полной программе. Подтверждение тому — пожизненная пенсия от Мазарини. С учтивостью принял ученый и приглашение шведской королевы Кристины Августы отправиться в ее «страну медведей между скал и льдов». По приезду Декарту были обещаны дворянский титул и обширное поместье где-то в Померании. В обязанность же 53-летнему наставнику вменялось поломать ко всем чертям свой десятилетиями выкристаллизовавшийся режим и начинать занятия философией в пять утра! — королева была той еще выдумщицей и порешила, что лучшего времени для ее (а значит, и для его) биочасов не найти.

И Декарт рискнул. И всю протяжную северную зиму был вынужден подниматься задолго до рассвета, чтобы успевать во дворец к началу урока. В одну из поездок простыл и слег. Врачи определили воспаление легких. На девятый день болезни его не стало. «Пора в путь, душа моя!» — прошептал он напоследок. Или это только послышалось свидетелям его последнего мига. И нам остается лишь гадать: мороз с метелью сгубили гения или легкомысленное решение изменить своей главной жизненной установке — не покидать постели до обеда…

Писатель же ХЕМИНГУЭЙ, в отличие от выдававшего репортажи «за двоих» Хемингуэя-журналиста, работал строго по утрам — «от зари до полудня или до двух часов дня». И работал довольно неторопливо. Вскоре после выхода его первой книги он рассказывал кому-то из приятелей: «Я пишу медленно и с большим трудом, и для этого моя голова не должна быть ничем забита».

К стене его спальни была прикреплена малюсенькая конторка, места на коей хватало лишь для стопки бумаги да нескольких карандашей. За ней и трудился. Исключительно стоя. Пользовался Хэм и печатной машинкой, но гораздо реже. Зато в конце каждого рабочего дня педантично фиксировал на висящем рядом листке количество написанных за день слов…

А вот у ТЮТЧЕВА, как считается, не было ни часов, отводимых на работу, ни, извините, «творческих замыслов». У него не имелось даже каких-нибудь приспособленных для записей тетрадей. Черновиков тоже не было — над стихами Федор Иванович, что называется, не корпел. Приходящие на ум строки он сохранял на чем попало: на салфетках, почтовых листках, на подвернувшихся приглашениях и т. п. Капнист рассказывал, что однажды на заседании Комитета цензуры иностранной Тютчев (он председательствовал в нем до самой смерти) в задумчивости исстрочил целый лист, а потом ушел, оставив его на столе, как оставили бы мы с вами бумажку с каракулями, которыми убивали время — ну, лишь бы рука была чем-то занята.

Капнист листочек тот прибрал, и благодаря этому его любопытству теперь во всех тютчевских книгах имеется-таки «Как ни тяжел последний час…». А сколько таких листочков остались лежать, где брошены? — Бог весть…

Нас убеждают: Тютчев был слишком уравновешенным человеком, для того чтобы считать себя поэтом, окажись, мол, он поболее психом — российская поэзия получила бы необыкновенный бонус.

Недостаточно псих, говорите? А назовите-ка хотя бы еще одного посла, могущего позволить себе плюнуть на казенные обязанности и умчаться в соседнюю Швейцарию. Прихватив с собою зачем-то дипломатические шифры!

Повод, правда, имелся. И серьезный — овдовевший за полгода до этого г-н Тютчев ринулся туда венчаться с женщиной, уже носившей его очередную дочь. Но как это выглядело: испросив у министра Нессельроде разрешение на брак («ради покоя и воспитания своих детей»), добро на женитьбу он получил, а отпуска — нет. «Ну-ну», — отметил про себя Федор Иваныч и был таков. И оттуда уже — целых два с половиной месяца спустя подал прошение об отставке. И ему подписали это вызывающее по форме «по собственному». И даже долгосрочный отпуск предоставили, из которого Федор Иванович не изволил возвернуться, чем уже и спровоцировал исключение себя из числа чиновников Министерства иностранных дел, да еще и с лишением звания камергера. И следующие четыре года проживал с новой благоверной в Мюнхене — до тех пор, пока не выхлопотал прощение и восстановление на службе. По-вашему, вся эта история — пример уравновешенности?

Тут мимоходом заметим, что стихов после того венчания наш герой не писал практически десять лет. Это уж потом, после возвращения на службу и на отечественный Парнас, были «Чародейкою Зимою», «Есть в осени первоначальной», «Умом Россию не понять», «Нам не дано предугадать», «Я встретил вас и все былое…»

Все былое ожило в отжившем сердце 67-летнего Федора Ивановича. Он лечился в Карлсбаде и встретил свою первую любовь — Амалию Лерхенфельд (по мужу уже баронессу Крюденер). И тою же летнею ночью, вернувшись в отель, — без помарок, как гласит еще одно предание, — записал сей шедевр… Вообще, история любовей Тютчева — история совершенно самостоятельная, и к ней нам непременно стоит вернуться. Но позже… А покуда вернемся к нашим героям.

Не мог подолгу сидеть за столом БЕЛИНСКИЙ: у него тотчас разбаливалась грудь. Отчего «неистовый Виссарион» писал преимущественно стоя. И — назовите это распорядком или как-то уж там еще — но работал он по строго заведенному графику. А именно: полмесяца практически не выпускал пера из рук, а потом ровно столько же почти не притрагивался к нему, жил в свое удовольствие.

А устанет отдыхать — и снова за конторку…

Никогда не было определенных часов ни для занятий, ни для еды, ни для сна и у СОЛОВЬЕВА: «он делал из ночи день, а изо дня — ночь», писал, когда писалось, ел, когда елось, спал, когда спалось. Что, тем не менее, не помешало Владимиру Сергеевичу стать провозвестником русского символизма и кумиром поколения, породившего Блока с Белым… Работоспособность этого «всечеловека» впечатляла осведомленных: он мог неотлучно просидеть за письменным столом шесть-семь часов кряду, затем уснуть часа на два и проснуться в три ночи, чтобы опять засесть за работу до самого полудня…

БЕЛОГО просто процитируем: «Я пишу день и ночь; переутомляясь, я в полусне, в полубреду выборматываю лучшие страницы и, проснувшись, вижу, что заспал их… Так работаю я пять месяцев без пятидневки; пульс усилен; температура всегда «37,2», т. е. выше нормы; мигрени, приливы, бессонницы облепили меня, как стая врагов; написано 2/3 текста, а я не знаю, допишу ли: допишу, если не стащат в лечебницу. Так я пишу в узком смысле слова, в период «записывания», после услышания темы и увидения образов. Но так мною записано лишь 6–7 книг из мной написанных тридцати»…