– Ну, в библиотеку походи, там книжки, интернет бесплатный… – пожал он плечами, и вышел следом за Виталиной, досадуя на себя и на дочь.
– Как? – шепнула Виталина, кивнув на комнату дочери.
– Не знаток… – так же шепотом ответил Сан Саныч, тяжело опустившись на табуретку. Какие из них знатоки? Искусство – оно праздных любит, кому делать нечего. Те читают, пишут, или рисуют – чтоб другим бездельникам мозг выносить. А Виталина Павловна и Сан Саныч – люди практические, занятые, редко, когда минутка свободная выпадет. Да и не такие богатые, чтоб на книги да музеи тратиться.
Виталина ответила благодарным взглядом. Умел Сан Саныч тревоги унять… Откуда ж ей знать, что там в живописи гениальным считается. Это пусть те рассуждают, которые кроме книжек ничего в жизни не видели. А ей надо, чтобы дочь зарабатывать начала, хотя б и рисованием, – хоть какой-то толк от таланта. Потому что пока от него одни траты... А кто их считает? Кто о них думает?
– Суп будешь? – крикнула она дочери и стала разливать жидкий, теплый крупеник.
– Не-е-е… я потом, позже, – донеслось из комнаты.
Виталина Павловна огорченно махнула рукой: опять, небось, за кисть взялась. Прислушалась. Тихо.
Сан Саныч взялся за ложку, и родители неторопливо, почти торжественно приступили к обеду.
Катя недвижно сидела на куцем диванчике, глядя невидящими глазами в окно, где проплывали равнодушные ко всему облака, и нервно сжимала волосы на затылке.
С тех пор, как с ней приключилась эта беда, одиночество сопровождало ее везде и всегда. Сначала исчезли школьные подруги: они поступали в институты, гуляли, влюблялись… Катя, выпав из той, нормальной жизни, осталась страницей прошлого: была в нашем классе такая девочка… Мать с отцом старались делать вид, что ничего не произошло, но были растеряны и напуганы. Друзей дома, соседей, родственников больше не привечали. Да и те не особо в гости напрашивались, чувствовали что в доме что-то не так. Новых друзей у Кати не появлялось, только если случайный собеседник попадется, а так – она и сама людей сторониться стала. Если уж родителям с ее диагнозом не примириться, – чего ждать от посторонних. Для них шизофреник – или гений или преступник, а будни среднестатистического больного – кого это волнует? Врачи, медперсонал, соцработники ее, конечно, по-своему любили, но у них – десятки, сотни больных, и для каждого доброе слово найдется. Просто люди они хорошие, и работа у них… - душевная. Работа, но не дружба.
Для дружбы понимание нужно, а какое тут понимание… Отец в чем-то прав, не доверяя врачам. От их таблеток, конечно, легче, спокойнее, но те гадкие крысы, те черные птицы, – они ж никуда не исчезают, просто становятся невидимыми. Временно. Пока снова в силу не войдут, не полезут на нее, разевая красные пасти и клювы, шипя и щерясь, из всех щелей, углов и дверей. И, не прими ты таблетку, увидишь, как они, осмелев, шныряют по улицам, сначала единицами, потом стаями, черной лавиной, как цепляются за сумки и шарфы, лезут в карманы, под куртки, в рот, в глаза… Взмокнешь от ужаса, – а люди идут, ничего не видят… Вдруг заметишь лицо, похожее на крысиную морду, – сначала одно, потом другое; они делают вид, что им ничего не надо, но зачем-то идут прямо на тебя, присматриваются, окружают… Какой дурак придумал, что у душевнобольных какое-то свое, особое счастье есть. Всю жизнь шарахаться от этих мерзких, хитрых тварей, не зная, что они замышляют, всю жизнь убегать, скрываться, чувствовать слежку, бояться темноты, – это ли счастье? Врачи говорят, – это болезнь. Да если б болезнь была, – Катя сама в крысу превращалась бы. Но дело не в ней... И вот этого медики понять не хотят. Они ж ничего такого не видят, не переживают.
В поисках ясности Катя даже в церковь однажды зайти решилась. (Виталина Ивановна надоумила.) В самых дверях огляделась: народу мало, и каждый знает, что делать, а ей – откуда знать? Она и перекреститься-то правильно не умеет, не научил никто. Стала в иконы вглядываться: вдруг что подскажут. И так ей одна глянулась…– будто свет от нее шел, сияющий, золотистый, спокойный. Подошла поближе, стояла – глаз с чудесного лика не сводила, и в душе что-то вскипать стало: жалость? боль? тоска? Да так вскипело, что Катя, забыв обо всем, так на колени и бухнулась. Рыдала, рыдала, все переплакала, и только на душе светлеть стало, – сзади шепот: это ж сколько нагрешить надо, чтоб вот так, у всех на виду...
Больше Катя в Церковь не ходила, разве что в библиотеку, и только засветло (там, кстати, и познакомились). А так все в комнатушке своей. И здесь, случалось, появлялись эти твари, копошились в полу, вили гнезда, шуршали по темным углам. Но здесь она была ближе к счастью. Или счастье к ней.
Здесь. У мольберта с прикрепленным белым листом. Здесь ее глазам вдруг открывалась Картина, затмевавшая все вокруг. Картина просилась на волю, стояла перед глазами, билась, трепетала, умоляла о свободе. И Катя набирала воду в специальную банку, с нежностью открывала краски, брала кисти, и застыв на несколько секунд перед безмолвным прямоугольником, словно прицелившись, наносила первый, такой дерзкий и такой желанный мазок…
Взмах за взмахом приближал или отдалял Картину, взмах за взмахом она была ближе или дальше от замысла. И весь мир, – с его крысами, таблетками, шепотами, одиночеством, – отступал в небытие. Катя оставалась один на один с чем-то живым, волнующим, сокровенным. И так случалось не раз и не два, – вон, сколько картин, эскизов, набросков. Она любила их все, даже самые неудачные, за то счастье, которое испытывала, работая с ними.
И выслушивая родительские наставления, о том, что пора устроиться и начать зарабатывать, пыталась и никак не могла увидеть в своих работах «товар». Разве можно продавать счастье? Хотя на что еще художникам жить? покупать краски и кисти? да просто – еду? И получается, что родители правы. Правы, как всегда.
Только для Кати такая правота – хуже крысиных кошмаров.