«Знаменитей!» — иронизирует повествующий Одиссей. В виду же, пожалуй, имелось: древнее; власть солярной системы признается, но примерно таким же образом, каким феодал признает власть бюргерского богатства, в то же время втайне чувствуя себя более благородным и совершенно не осознавая того, что та несправедливость, которая была учинена над ним, одного пошиба с несправедливостью, выразителем интересов которой он является сам. Ближайшее божество, морской бог Посейдон, отец Полифема и враг Одиссея, древнее универсального, дистанцированного божества небес Зевса, и как бы на плечи субъекта перекладывается теперь вековая распря между народной религией стихий и логоцентричной религией закона. Но живущий без закона Полифем — это не просто злодей, в которого его превращают табу цивилизации, выставляющие его этаким великаном-Голиафом в сказочном мире просвещённого детства.
В той убогой области, в которой его самосохранение стало упорядоченным и приобрело характер привычки, он не испытывает недостатка в умиротворении. Когда он подкладывает сосунков своих овец и коз им под вымя, то здесь практическое действие включает в себя и заботу о самих тварях, а знаменитая речь ослеплённого, обращённая к барану-вожаку стада, которого он называет своим другом и спрашивает, почему он на этот раз покидает пещеру последним и не опечалило ли его несчастье, постигшее его хозяина, трогает с такой силой, которая вновь достигается лишь в высоком месте «Одиссеи», в сцене узнавания вернувшегося домой старой собакой Аргусом — и это даже несмотря на ту отвратительную грубость, которой заканчивается эта речь. Поведение великана ещё не объективировалось в характер. На обращённую к нему мольбу Одиссея он отвечает не просто вспышкой дикой ненависти, но всего лишь отказом подчиниться тому закону, которым он ещё не вполне охвачен; он не желает пощадить Одиссея и его спутников: «поступлю я, как мне самому то угодно» [65], и действительно ли он, как то утверждает повествующий Одиссей, говорит это лукавя, остаётся открытым вопросом.
Хвастливо-восторженно, как и всякий охмелевший, обещает он одарить Одиссея, гостя, подарками [66], и лишь то, что Одиссей представляется как Никто, наводит его на злую мысль возместить себе сделанный гостю подарок, съев предводителя последним — вероятно потому, что он назвал себя Никто и в силу этого не считается существующим слабым в остроумии циклопом. [67] Физическая жестокость этого сверхсилача обусловлена его всякий раз переменчивой доверчивостью. Поэтому выполнение положений мифологического устава всегда становится бесправием по отношению к осуждённому, бесправием даже по отношению к законы учреждающему природному насилию. Полифем и все иные чудовища, которых вокруг пальца обводит Одиссей, являются прототипами прогрессирующе глупого черта христианской эпохи вплоть до Шейлока и Мефистофеля. Глупость великана, субстанция его варварской жестокости до тех пор, пока у него всё идёт хорошо, олицетворяет собой нечто лучшее, лишь только её ниспровергнет кто-то, должно быть, лучше соображающий. Одиссей втирается в доверие к Полифему и, тем самым, к представляемому им праву на человеческую плоть как добычу в полном соответствии с той схемой хитрости, которой, посредством соблюдения устава, последний в корне подрывается: «Выпей, циклоп, золотого вина, человечьим насытясь ...Мясом; узнаешь, какой драгоценный напиток на нашем ...Был корабле» [68] — рекомендует культуртрегер.
Отождествление рацио с его противоположностью, состоянием сознания, в котором ещё не выкристаллизовалось никакой идентичности — его репрезентирует остолоп-великан — находит своё завершение, однако, в хитрости с именем. Она является составной частью широко распространённого фольклора. В древнегреческом здесь налицо игра слов; в слове, о котором идёт речь, расходятся врозь имя — Одиссей — и интенция — никто. Слуху современного человека слова «Odysseus» и «Udeis» все ещё кажутся сходными, и вполне можно себе представить, что в одном из тех диалектов, на которых из поколения в поколение передавалась история возвращения на родную Итаку, имя островного владыки действительно звучало одинаково со словом «никто». Расчёт, что после всего случившегося на вопрос своей родни о виновнике Полифем ответит: «Никто» и, таким образом, поможет сокрытию поступка, а виновнику — избежать преследования, производит впечатление слишком тонкой рационалистической оболочки.
67
«Столь частая нелепость этого слабоумного наконец предстаёт в свете мертворождённого юмора». (Klages. Op. cit. S. 1469).