Так могла звучать самая древняя свадебная песнь, сопровождающая трапезу, которой празднуется рудиментарный брак, длящийся один год. Настоящий брак, брак с Пенелопой, имеет с ним гораздо больше общего, чем можно было бы предположить. Девка и супруга комплементарны друг другу как аспекты женского самоотчуждения в патриархальном мире: супруга выражает стремление к твёрдому порядку в жизни и имуществе, в то время как девка в качестве её тайной союзницы в свою очередь подчиняет имущественным отношениям то, что оставляется вакантным имущественными правами супруги, и торгует похотью. Кирке, как и развратница Калипсо, подобно мифическим силам судьбы [84] и буржуазным домашним хозяйкам, выведены тут в качестве прилежных ткачих, в то время как Пенелопа, подобно девке, недоверчиво оценивает вернувшегося домой: не является ли он в действительности всего лишь стариком-нищим или уж вовсе ищущим приключений божеством. Столь превозносимая сцена узнавания Одиссея конечно патрицианского сорта:
У неё не возникает никакого спонтанного побуждения, она стремится всего лишь не совершить ошибки, что вряд ли позволительно под давлением тяготеющего над ней порядка. Юный Телемах, ещё не вполне приноровившийся к своему будущему положению, раздражен этим, но всё же чувствует себя уже достаточно мужчиной, чтобы поставить мать на место. Упрек в упрямстве и черствости, который он бросает ей, это именно тот же самый упрек, который ранее был сделан Одиссею Кирке. И если Гетера всего лишь осваивает патриархальный миропорядок как свой собственный, то моногамная супруга не довольствуется этим и не успокоится до тех пор, пока не сравняется с самим мужским характером.
Так достигают взаимопонимания замужние с женатыми. Содержанием испытания, которому она подвергает вернувшегося домой, является незыблемое местоположение супружеского ложа, устроенного супругом в юности на пне оливкового дерева, этого символа единства пола и имущественного владения. С умилительным лукавством заводит она об этом речь, как если бы это ложе могло быть передвинуто со своего места, и, «полон негодования», отвечает ей супруг обстоятельным рассказом о своей добротной любительско-ремесленной поделке: как у прототипичного бюргера у него, ловкача, имеется хобби. Оно состоит в воспроизведении того ремесленного труда, из которого в рамках дифференцированных отношений собственности он с необходимостью давным-давно был изъят. Он радуется этому труду, потому что свобода делать что-то для него излишне ненужное утверждает его в его праве распоряжаться теми, кто вынужден заниматься этим трудом под страхом смерти. По этому опознает его чуткая Пенелопа и льстит ему, воздавая хвалу его исключительному рассудку. Но к самой этой лести, в которой уже кроется что-то от насмешки, добавляются, пробиваясь во внезапной цезуре, те слова, которыми причина страданий супругов отыскивается в зависти богов к тому счастью, которое гарантируется лишь браком, к «удостоверенной идее длительности» [86]:
Брак означает не просто вознаграждаемое упорядочивание проживаемого, но также и: солидарно, сообща противостоять смерти. Примирение в нём растёт в обмен на подчинение, подобно тому, как до сих пор в истории гуманное всегда процветало лишь за счёт варварского, тщательно скрываемого гуманностью. И если договор между супругами с большим трудом добивается уступок как раз только со стороны древнейшей вражды, то тогда мирно стареющие всё же исчезают в образе Филимона и Бавкиды, подобно тому, как превращается в благотворный чад домашнего очага дым жертвенного алтаря. Вероятнее всего, брак относится к коренной породе мифа в основании цивилизации. Но его мифическая твёрдость и прочность возвышаются над мифом подобно тому, как возвышается над беспредельным морем маленькое островное царство.[88]
Конечной станцией скитаний в собственном смысле слова никоим образом не являются убежища подобного рода. Таковой является станция Гадеса. Образы, которые созерцает наш искатель приключений в первой Nekyia, являются преимущественно теми матриархальными» образами, которые изгоняются религией света: вслед за матерью, в противоположность которой Одиссей принуждает себя к патриархальной целесообразной суровости [89], древнейшие героини. Тем не менее образ матери бессилен, слеп и безгласен [90], он — фантом, равно как и эпическое повествование в тех его моментах, в которых оно во имя образа отрекается от языка. Требуется жертвенная кровь живого воспоминания для того, чтобы наделить образ языком, при посредстве которого он, оставаясь всё-таки тщетным и эфемерным, вырывает себя из мифической немоты. Лишь благодаря тому, что субъективность, познавая ничтожность образов, овладевает самой собой, она обретает, отчасти, ту надежду, которую напрасно обещают ей образы.
86
Goethe; Wilhelm Meisters Lehrjahre. Jubilaeumsausgabe. Stuttgart und Berlin, o.J., Band I, 6.Kapitel, S. 70.
89
«Я заплакал, печаль мне протиснула в душу … Но и ее, сколь ни тяжко то было душе, не пустил я...К крови: мне не дал ответа ещё прорицатель Тиресий». (Одиссея. XI, 87–89.)
90
«Матери милой я вижу отшедшую душу; близ крови ...Тихо сидит неподвижная тень и как будто не смеет ...Сыну в лицо поглядеть и завесть разговор с ним. Скажи мне, ...Старец, как сделать, чтоб мёртвая сына живого узнала?» (Там же, 141–144.)