Может быть, сострадательный одиночка и воплощает собой требование всеобщего, заставуляющее жить сострадая вопреки общепринятому, вопреки природе и обществу, ему в том отказывающим. Но единство со всеобщим как с внутренним, осуществляемое одиночкой, оказывается по слабости его самого обманчивым. Не кротость, но ограниченность сострадания делает его сомнительным, его всегда недостаточно. Подобно тому, как стоическая апатия, с которой буржуазная холодность, эта полная противоположность состраданию, хранит убогую преданность всеобщему, от которого она отреклась, более, нежели соучаствующая в нём община, адаптировавшаяся к мирозданию, разоблачители сострадания негативно признают себя сторонниками революции. Нарциссические деформации сострадания, такие как энтузиазм филантропа и моральное удовлетворение работника сферы социального обеспечения суть не что иное, как глубоко прочувствованная констатация различия между бедным и богатым. Правда, непредусмотрительно проговорившись о пристрастии к жестокости, философия сделала её доступной тем, кто менее всего был способен извинить ей это признание.
Фашистскими хозяевами мира чувство отвращения к состраданию было преобразовано в чувство отвращения к политической терпимости и в воззвание о введении чрезвычайного положения, в чём они сошлись с Шопенгауэром, метафизиком сострадания. Последний считал надежду на обустройство человечества самонадеянным безрассудством того, кому не остаётся более надеяться ни на что, кроме несчастья. Противники сострадания не пожелали отождествить человека с несчастьем. Существование несчастья было для них позором. Их деликатное бессилие не могло стерпеть того, чтобы по отношению к человеку была выказана жалость. С отчаяния переключились они на восхваление власти, от которой они, тем не менее, на практике всегда отмежевывались там, где мостили для неё пути.
Доброта и благожелательность становятся грехом, господство и угнетение — добродетелью. «Все хорошее было некогда дурным; каждым первородным грехом была порождена первородная добродетель». [155] К этому самым серьёзным образом относится Жюльетта и в эпоху Нового времени, ей впервые совершенно сознательно осуществляется тут переоценка ценностей. После того, как все идеологии были уничтожены, возводит она то, что христианством в идеологии, но не всегда на практике, считалось чудовищным, в принцип собственной морали. Как истинный философ остаётся она при этом холодной и рефлектирующей. Всё происходит без иллюзий. На Поскольку мы не верим в Бога, моя дорогая, сказала я ей, те осквернения святынь, которых ты алчешь, являются не предложение Клэрвил совершить святотатство она отвечает: «чем иным, как совершенно бесполезным ребячеством… Вероятно я ещё более тверда чем ты; мой атеизм достиг апогея. Поэтому не воображай, что я нуждаюсь в тех ребячествах, которые ты мне предлагаешь, чтобы утвердиться в нём; я сделаю это, потому что тебе они доставляют удовольствие, но только для забавы» — американская убийца Энни Генри сказала бы just for fun — «и никогда не сделаю это в качестве чего-то необходимого, будь то для того, чтобы упрочить мой образ мыслей, будь то для того, чтобы убедить в нём других».[156]
Просияв от эфемерное любезности по отношению к сообщнице, она позволяет взять верх своим принципам. Беззаконие, ненависть, разрушение становятся даже функциональными после того, как из-за формализации разума все цели, в качестве иллюзий, утрачивают характер необходимых и объективных. Чары превращаются в просто действие, средство, короче — в индустрию. Формализация разума является попросту интеллектуальным выражением машинизированного способа производства.
Средство фетишизируется: им поглощается стремление. Подобно тому, как в теории Просвещение превращает в иллюзии те цели, которыми украшало себя господство прежних времён, оно лишает его, благодаря возможности изобилия, и практического основания. Господство выживает как самоцель в форме экономической власти. Наслаждение уже обнаруживает признаки чего-то устаревшего и несущественного, подобно метафизике, его запрещавшей. Жюльетта говорит о мотивах преступления. [157] Она сама ничуть не менее честолюбива и корыстолюбива, чем её друг Сбригани, но она обоготворяет запретное. Сбригани, этот человек средства и долга, является более передовым. «Обогащаться, вот о чём идёт речь, и мы оказываемся в высшей степени виновными, когда не достигаем этой цели; только тогда, когда уже находишься на верном пути к тому, чтобы стать богатым, можно позволить себе пожинать удовольствия: до тех пор следует забыть о них». При всём своём рациональном превосходстве Жюльетта продолжает оставаться в чём-то суеверной.