Выбрать главу

Pínus sylvéstris 3

И мы так долго рук не вынем

Из-под заломленных голов…

Борис Пастернак

…Когда я был ребенком, отец сажал нас с братом на кухне вокруг маленького гробика. Это был, конечно, никакой не гробик — всего лишь корыто. Корыто с капустой. У меня в руке топорик с закругленным лезвием. Скучно шинковать им капусту. Я представлял, что это тело человека. Расчленять тело — потрошить. Это была такая игра. Шинкуешь и кушаешь из гробика.

Нетленное тело ее наводнилось личинками моих воспоминаний, вот я шинкую их, пробую на вкус, причащаюсь, сплю с ними, заламываю голову — и вплавь по просторам безбрежной Леты. Ни забветь, ни обрящить мне М. в черно-белых коцанных пленках, засвеченных и выцветших, смонтированных наспех волей случая и моей незамолкаемой памяти. Все ее инкарнации сплетаются здесь в единую параболу предательской приязни, диффузии всех тех волглых взглядов, что врывались в систему моих координат. Они предстают предо мной во всей своей агонии при каждом повороте мысли. Не забветь мне их и не обрящить.

Л. — сутулая, седая, ей всего двадцать лет: «Смотри, что ты со мной сделал! — она отвезла меня в тот город миллионный. — Это случилось здесь. Здесь каждая улица пропитана моей болью, каждая травинка надорвана моим криком. И во всяком квартале геометрия моих шрамов. Давай уедем отсюда», — говорит она. «Нет, останемся, — отвечаю, я никогда здесь не был, — прогуляйся со мной». Мне нужно было знать предел ее гордости и анаморфозы всех ее надломов. Она отвела меня в какое-то мрачное полуподвальное помещение, подобное ночлежкам для прокаженных и бездомных шлюх. Робкий звон пружинного матраса помог мне осознать себя на грязной, замаранной чужим семенем тахте. Л. стянула платье, обнажив снег своей груди. Кожа облегала субтильные мышцы, сухожилия тянулись струнами и словно надрывались воем плакальщиц. И вот, давно, казалось, усопшая, теперь она сотрясалась передо мной из стороны в сторону, погружаясь, погружая меня в изнанку срастающихся век — тело одержимости, тело-шаман — сон во сне.

Я недолго искал подход к ее телу. Старайся не опускать руки — приказывала мне Л., когда я стал ее душить. Стекло заката в ее глазах еще долго вторило мне эту последнюю директиву, пока немеющие мои руки пытались сподобить ее саму немоте. Некоторое время она уже была мертва, когда мое сердце смягчилось, и я тихо уснул на ее груди, — сейчас я это понимаю.

Однажды я выпишу ее полностью, но будет уже слишком поздно. Как странно, что я ничего не чувствую, кроме безличной признательности. Расколдованность сердца.

В одном из оазисов моей пустыни я обнаружил останки Л. Тело ее тлело на солнце, сжавшись эмбрионом, насквозь прорастали травинки с запекшейся кровью — насквозь одинокое тело. Аккуратное ее лицо пробили камнем, поэтому ей было очень больно говорить. Потом она много плакала о своем отце, покинувшем мир живых на заре ее жизни. И я завидовал ей, ждал, когда же и мой отец восстанет.

Я нашел себя все на той же тахте, когда открыл глаза. Не ведая еще, во сне ли я. Из-за спинки стула в изножье тахты выглядывает она, такая юная Х. Из-за спинки со скрипом — тебе нравится моя челка? — спрашивает. Я помнил. Эта челка была у тебя в таком-то классе. Я любил ее. Любил всем сердцем своего пубертата. Меня манила память о ней. Манила в сумрак — копоть потолка, копоть иконы в углу, рваные тряпки, большой деревянный стол, половицы, стулья гнилые, скрипящие. Много стульев, как на поминках. Много старух, мрачные борозды морщин, взгляды пристальные сквозь замутненный хрусталь старческих бельм. Кровоточащие раны перепонок — не разобрать, где скрип стульев, а где скрежет костей. Немыслимый, какой-то блокадный страх. Я голоден. Я протягиваю руку к столу, а он усыпан нашинкованной капустой. Стол усыпан — усыпальница ее тела. Я причащаюсь, — я голоден. Зажглись бельмы старух, замерли сердца, уста взвывали свой блокадный гимн. Прощальная песня прокаженной старухи, страшная как последняя молитва. С какой пыльной антресоли моей памяти воскрешаются эти тайные слова, это знание, которое ничтожит меня? Начни я подпевать и, уверен, в престарелых руках заблестят топорики с закругленными лезвиями, и мне занять-таки место на этом столе. Они выбросят тело мое в сосновом лесу.

И каждый раз, находя свое тело в краснолесье, курить и вспоминать — когда я был ребенком, отец сажал нас с братом на кухне вокруг маленького гробика… Это было прекрасно. И вот это прекрасное непоколебимо. Вот этот изящный изгиб, которые принимают все эти тела. Все эти инкарнации моего желания — содержание и только. Пустое. Инстанция причины его все та же, география его неизменна. Бог умер, а место осталось. Неуютное место в том смысле, что привыкнуть к нему невозможно. Страх чистосердечных признаний — когда говоришь любимой своей Вещи, что любишь ты не ее, а место, которое ей по счастливой случайности получилось занять. И нет никаких гарантий, что она способна будет продержаться здесь достаточно долго. Они не выносят подобных признаний, все существо их оскорбляется. Ибо слишком полагаются на свое воображение, на свое немое cogito. Слишком уверены в своем существовании. Не ведают, из каких проекций соткан флер их очарования.

вернуться

3

Сосна обыкновенная (лат.)

полную версию книги