Так или иначе, понятие классовых интересов пролетариата стояло тогда в центре общественного внимания. Фанатики «пролетарской идеологии», меньше всего понимавшие ее действительное содержание, но возбужденные тем, что в революционную эпоху каждое явление духовной жизни чревато последствиями реальными, иногда слишком реальными, делали из своей схемы далеко идущие выводы. Сознание, каким оно выступает особенно в мире гуманитарной культуры, в искусстве и философии, казалось им только слепым продуктом определенной классовой позиции. А так как явления культуры многообразны, то для объяснения их необходимо было разделить всю область сознания на отдельные, замкнутые в себе типы «психоидеологии» более мелких социальных групп. Основная аксиома гласила, что писатель или художник не может выскочить из тех границ, которые ставят ему классовые интересы, откуда следовала настоящая вакханалия разоблачения исторической ограниченности и моральной низости корифеев мировой культуры. Некоторое значение за этим наследством признавалось только в двух случаях — во — первых, в случае предполагаемой «созвучности» интересам пролетариата (например, сознание поднимающейся буржуазии считалось «созвучным» идеологии революционного пролетариата), во — вторых, в тех слу—22
чаях, когда речь могла идти о примерах последовательности, убежденности, формального мастерства, с которыми представители чуждых классов отстаивали в области культуры их особые интересы, пусть даже самые своекорыстные и реакционные.
Таким образом, духовное творчество лишилось истины содержания, форма стала безразличным к нему инструментом, средства отделились от цели, происхождение, или «генезис», — от «функции», и весь духовный процесс приобрел мертвый, чисто фактический характер. «Война и мир» — продукт интересов среднепоместного дворянства в его борьбе с придворной аристократией. «Король Лир» — выражение психоидеологии новой знати времен Тюдоров. Различные исторические явления сознательной деятельности и духовной культуры могли быть теперь соизмерены только в зависимости от приносимой ими пользы, как более или менее острые орудия беспощадной борьбы социальных чудовищ за раздел добычи. Мысль о едином поле сознания казалась опасной.
Само собой разумеется, что это нашествие социологических представлений, далеких от марксистского понимания борьбы классов и быстро ставших обывательской банальностью, имело свою смешную сторону. Над замысловатыми классовыми определениями великих поэтов и художников час–
то смеялись, а между тем дело не в этих крайностях. Сама постановка вопроса — даже в тех случаях и особенно в тех случаях, когда социологический приговор облекался в форму объективной науки, — была карикатурой на марксизм. Она превращала истину «бытие определяет сознание» в полный отказ от идеальных, всеобщих, абсолютных начал. В них видели только пережитки классового лицемерия прежних хозяев жизни. Некоторые выражения основателей марксизма, вырванные из исторического контекста, казалось, подтверждали этот взгляд, остальное сделало воспаленное социологическое воображение. Таким образом, возникла схема общедоступной философии, распространенная ее фанатиками во множестве литературных повторений и вариаций, часто ужасных по тупости содержания и вульгарности языка, теперь справедливо забытых.
При всем том нужно отдать этой литературе должное. Во — первых, ее вульгарность нередко была рассчитанной, наукообразной, рожденной не из девственного лона невежества, а из отвращения к душевным тонкостям, из пресыщения ими. Классическое наследие играло здесь такую же роль, как театральные зрелища для фанатика христианской древности — Тертуллиана. Во — вторых, эта литература была последовательна до безумия и сметала со
своего пути попытку сохранить здравый смысл, хотя бы ценой маленьких хитростей и оговорок. По сравнению с последующим вкусом к эклектике такая последовательность заслуживает даже некоторого уважения. В качестве поучительного примера того, какие односторонние выводы можно сделать из самых верных аксиом, опыт социологической литературы первых десятилетий революционной эпохи всегда будет интересен. Но это, разумеется, не оправдание, а урок.