Е.Я. И «Реку Потудань» в 37-м году…
Н.К. Да, казалось бы, Иван Бунин должен был заметить этот шедевр русской новеллистики о любви. Заметить хотя бы и потому, что в название рассказа вынесена река Потудань Воронежской губернии, родины Бунина… Вот такое молчание… Я ещё один пример всегда люблю приводить, когда речь идёт о языке Платонова, о свободе и понимании. Знаменитая повесть «Впрок» печаталась тогда во второй редакции. А на полях первой оставлены роскошные диалоги Платонова и читавших повесть редакторов. Там на полях разговора Крушилова-Упоева читавшие написали «Исправить» (простым карандашом) и «Как по Евангелию!» (красным карандашом). Ну, типа «давай, перерабатывай», указания даны. И Платонов перерабатывает, но КАК: «…Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского ещё не знал»…
Вот оно веселье и свобода языка, понимаете. Вот это для меня тоже есть чудеса Платонова-художника… И мы ещё говорим, что он не понимал, что он писал. И что здесь цензура-редактура? У Платонова ведь наследие колоссальное ещё в том, что у него две, три, четыре редакции каждого текста. Самое трудное в выборе основного текста состоит у Платонова в том, что подцензурная редакция зачастую у него бывает эстетически совершеннее. А пометы его на полях рядом с редакторскими приговорами – это тот же голос свободы. Вот ещё пример из истории с «Впрок». Там в первой редакции был большой диалог Крушилова-Упоева с Лениным, на полях которого редактор написал: «Не так!». Я всегда об этом эпизоде вспоминаю, когда читаю в современной прозе, равно советской и антисоветской большие фрагменты внутренних монологов Сталина (или Ленина, значения не имеет). Вот Платонов в первой редакции попробовал написать такой как бы мысленный диалог Ленина с героем. И что получилось? Получился пересказ в форме сказа статей Ленина. Как бы Ленин говорит Крушилову, воплощающему массу: «…У тебя ведь разума нет: буржуазия лишила тебя разума… Ты одарён крупной стихией жизни, но ты можешь много навредить нам, если не приобретёшь дисциплины» и т.п. Если рецензент пишет «не так», можно, казалось бы просто вычеркнуть… А Платонов берёт любимый карандаш (он им писал чаще всего) и на полях вписывает новую – изящную, тонкую и смешную – редакцию: «…и здесь между двумя людьми произошло собеседование, оставшееся навсегда в классовой тайне, ибо Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся». Гениально. Пиршество языка. Вселенная свободы.
Это лишь один пример подцензурной редакции. Женя для примера взял «Котлован», а я всегда очень люблю читать «Сокровенный человек». Не запрещённая повесть, и как мы её читали, как она вписывалась в старое советское время…
Е.Я. Да, проходила как «производственная» литература – с образом рабочего, и т.д.
Н.К. Образ рабочего, пролетария, «живого человека» и т.п. А ведь самое, скажем, там замечательное, это ткань воплощения сложнейших философских вопросов в языке. Вот, сколько говорили о «слезинке ребёнка» у Достоевского и Платонова. По правде сказать, в советской литературе двадцатых годов это было общим местом, и все писали на эту тему. А вот качество оказалось разное. Платонов ведь отличен от Достоевского в письме. Читаем, к примеру, рассказ, как Пухов едет в Царицын…
А.Г. Это гениально.
Н.К. «…в потоке несчастных людей». Объём смысла каков! А как он определяет главную тему Достоевского, которая занимает у того в романах огромное пространство: это диалоги героев о жизни, её сознании, смысле. А вот кладка этой достоевской темы у Платонова: «…Пухов сел в поездной состав неизвестного маршрута и назначения». И ты понимаешь, что это и есть образ жизни, о тайне которой рефлектируют герои у Достоевского. А дальше у Платонова развивается и диалог, в котором перестраивается всё и вся в системе нашего мышления: «Куда он едет? – спросил Пухов, когда уже влез в вагон. – А мы знаем – куда? – сомнительно произнёс кроткий голос невидного человека. – Едет, и мы с ним».
Ему мало, и он вновь «довырабатывает» тему Достоевского. Как только Пухов просыпается, он формулирует тот же вопрос, что несёт в себе образ «поездного состава неизвестного маршрута и назначения»: «А тогда куда же ты едешь? – рассерчал на него Пухов. – В одно место с тобой! – сказал старичок. – Вместе вчерась сели – вместе и доедем». Когда работаешь над реальным комментарием текста Платонова, поражаешься точности детали и образа. Здесь – поражаешься точности и глубине воплощения в фразе. И мы здесь, конечно, отчасти занимаемся восхищенством. А как им можно не заниматься, когда такие чудеса. Замечу, что сам Платонов не любил восхищенок литературой. Но удержаться от восхищения образом восхищенки я тоже не могу.
Роман 20 века мучился вопросом, как соединить хронику и образ, лирику и философию. Философствовали в те десятилетия все, Шпенглера знали все – ещё одно общее место. И вообще был некий набор.
Е.Я. Ну, да: как Ницше, например.
Н.К. Ницше, да. Это как бы арифметика в то время. Меня всегда поражает абсолютная точность хроники у Платонова, пожалуй, только он написал хронику русской и мировой жизни первой половины 20 века, и одновременно пронзительная лиричность его прозы. Ведь он лирик, лирик удивительный. И философичность его прозы. Мы думаем, что это его образ, а часто бывает, что это точная реальная деталь эпохи. Это у нас в группе Собрания сочинений постоянно подтверждает Елена Викторовна Антонова.
А.Г. «Товарищи, в связи с тяжёлой медицинской усталостью оратора, митинги на сегодня отменяются». Очевидно же, что это сорвано и помещено туда. И тут же прозрение Пухова через несколько страниц, когда он…
Н.К. Конечно. Я Жене рассказывала подобный эпизод из недавней нашей истории, когда мы вновь оказались в эпохе риторической – эпохе ораторов. В 99 году, когда выборы шли первые, подхожу к Краснопресненской и читаю большое объявление-призыв: «Земля – крестьянам, фабрики, заводы – рабочим, Ельцина в президенты, Попова – в мэры». И вижу, что внизу кто-то написал в продолжение: «Воду – матросам». И как только я вижу митинг или нечто риторическое на экранах, я сразу вспоминаю эту чисто платоновскую фразу неизвестного, но близкого мне человека. Всё-таки Платонов не только ставит вопросы, он даёт и ответы на некоторые вопросы жизни и культуры, которые перешли в 21-й век.
А.Г. Или не перешли. Тут вот ещё какой вопрос. Вы говорили о том, что он воспринимается в контексте идеи языка 19 века, что в корне неправильно, но есть другая крайность – рассматривать его как концептуалиста, как чуть ли не постмодерниста.
Е.Я. Постмодерниста, да, ироника этакого.
А.Г. Да, как ироника, отметая начисто тот пласт, о котором мы сейчас говорили. В том-то и свобода его невероятная, что он свободен и от 19 века, и от 20-го. Это явление синтетическое такое.
Е.Я. Вообще, если говорить о Платонове и постмодернизме, то мне кажется, что он «закрыл» постмодернизм уже в те времена, когда ещё и слова такого не существовало – ни в России, ни на Западе. То есть Платонов уже умер, а постмодернизм ещё даже не начался. И он его совершенно преодолел, так сказать, не заметив. Но мне кажется, что кардинальная разница между Платоновым и таким потусторонним, как бы, взглядом постмодернизма состоит в том, что Платонов никогда не играл. Несмотря на весь его комизм, на всю эту его двойственность и так далее – читая его, никогда не думаешь (и даже мысль такая не приходит в голову), что это игра. Потому что Платонов всегда «внутри» мира, он никогда не «вне». И, собственно, всё, что он делает, и весь его «неправильный» язык этому служит: попытка прикоснуться, так сказать, дотронуться до какой-то сокровенной сути.
А.Г. То есть он автор эпоса, он же и его герой. Повествование идёт, особенно в рассказах, вроде как «Родина электричества», вроде бы как в описании-очерке, а на самом деле это абсолютный эпос. Эпос нового времени, новых отношений, нового героя с леденящими кровь деталями абсолютно языческого отношения к окружению, псевдо-, надъязыческого, потому что там нет таких…
Е.Я. Да. И мне кажется, когда я пытаюсь для себя как-то определить точку контакта между Платоновым и читателем, специфику его влияния на читателя, то мне кажется, что Платонов – это писатель очень «дискомфортный». То есть как бы раздражающий читателя – в том смысле, что заставляет одновременно испытывать эмоции, которые в обычной жизни, так сказать, совместить не удаётся. И душа читателя всегда как бы мечется, если можно так выразиться, между крайностями: она не знает, каким местом, каким боком ей повернуться к каждой платоновской фразе. Можно опять приводить много примеров. Вот из романа «Чевенгур»: когда мальчик, главный герой, Саша Дванов стоит около умершего отца-рыбака, то видит на его пальце «обручальное кольцо в честь забытой матери». Эту фразу логически можно объяснить – но её пришлось бы объяснять на двух страницах текста. Для чего оно было надето, это кольцо «в честь забытой матери»? Для того чтобы помнить мать, или, наоборот, для того, чтобы её вернее забыть? Вероятно, и то, и другое. И возникает очень сложный смысловой комплекс, который простому логическому объяснению не поддаётся.