А Чехов как раз не подпадал под эту категорию. Он не учил, не отговаривал, не призывал, он изображал. Это страшно трудно, очень трудно изображать, никак не примешивая себя сюда. И в России это очень трудно. Он поэтому, я полагаю, до сих пор принадлежит – как прозаик – к числу явно недопрочитанных русских писателей. И Набоков в своих лекциях, прочитанных американским студентам в Стенфордском университете незадолго до войны, был прав, говоря, что тот, кто предпочтёт Чехову Достоевского, Горького или ещё кого-нибудь, тот только покажет, что он вообще ничего не понимает в русской литературе. Если отбросить такой немножко жёсткий тон, в сущности, он совершенно прав.
А.Г. Может быть, именно поэтому Чехова если нельзя отождествить с одним из его героев, то можно хотя бы определить его позицию по отношению к форме, к художественной форме, которой он был заражён именно из-за того, что он не учил, не проповедовал, не разоблачал. Он вынужден был прибегнуть к форме.
В.М. Он не вынужден, а он понимал, что это единственное, что есть у мастера. Это работа со словом, работа с формой.
А.Г. Тогда какому Треплеву верить: Треплеву первого акта или Треплеву четвёртого акта?
В.М. Я думаю, ни тому, ни другому, ни третьему. Если рассматривать его как персонажа, который излагает якобы что-то близкое Чехову. Это нужно рассматривать как то, что говорит Треплев. И уж как вы к этому отнесётесь, Чехов за это не отвечает.
А.Г. Простите, но там же есть исключающие друг друга соображения. «Нужны новые формы» – первый акт. Четвёртый акт: «Я всё больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в новых и не в старых формах, дело в том, что человек пишет, потому что не думает ни о каких формах».
В.М. Я думаю, здесь нет противоречия. Человек пишет, не думая ни о каких формах, конечно. Эта форма сама сбегает с его пера. Она сама сбегает. И потом он, конечно, когда напишет, откорректирует то, что сбежало в качестве такого неконтролируемого порыва, божественного наития.
А.Г. Давайте всё-таки вернёмся чуть-чуть назад, к благодарным читателям Европы, которые вдруг распробовали русскую литературу. А что, собственно, явилось той неожиданностью? Ведь Запад, победивший, потом развалившийся, потом породивший огромное количество тоже никому не принадлежавших идей Французской революции, к этому моменту был уже искушён в тех простых истинах, что человека так просто социально не переделаешь. Что он всё равно сопротивляется этому обстоятельству, что он при этом ещё немножко хитрит и вообще сволочь редкая, мазурик. Так вот, что в подходе русских писателей настолько поразило Запад, до чего они додуматься то не могли? До того, что человек одинок?
В.М. Некоторое возражение вам сделаю. Запад всё-таки очень поздно отказался от этого. После революции 1789-го года произошла революция 1830-го года во Франции. Произошла революция 1848-го года. Наконец, запоздалая и уж как угодно относитесь к ней, революция 1871-го года, имевшая название Парижской коммуны.
А.Г. Это как раз годы формирования русской литературы в том веке, в котором она вступала в Европу…
В.М. Конечно. Итак, Запад от этого не отказывается. Целая полоса революций 48-49-х годов валом прокатилась по Европе. Наконец, давайте вспомним, какие революции прокатились в Европе на гребне и после окончания Первой мировой войны. Запад вовсе от этого не отказался. Русская-то литература как раз и появилась в этот самый момент. И, в сущности, русская литература принципиально не революционна. Принципиально не революционна. Хотя её герои рассуждают о социализме. Конечно, рассуждают.
Рассуждают о социализме даже герои «Творимой легенды» Сологуба. Но из этого вовсе не следует, что Сологуб революционер. У него есть одно замечание… Это я просто развиваю не то чтобы возражение вам, а комментирую свой ответ на ваш вопрос. Сологуб сказал: да, я не верю во все эти революции, потому что человек остаётся тем же самым. Это когда уже произошла большевистская революция, переворот октября 17-го года. Который, конечно, правильнее называть не революцией, а одним из ярчайших образцов контрреволюции, потому что после этого Россия была страшно отброшена назад. К тому самому обществу, невозможность которого для человека Достоевский всячески подчёркивал. К обществу племенному, к обществу с очень пониженными требованиями к человеку.
Не случайно родившееся в недрах русской критики понятие «маленький человек» так привилось. Что значит маленький человек? Маленький человек, скажем, – Самсон Вырин у Пушкина. Маленький человек – Евгений в «Медном всаднике». Маленький человек – Акакий Акакиевич Башмачкин. Но они изображены писателями так, что от них остаётся впечатление гигантов, а не маленьких людей, потому что так они описаны, что какие же они маленькие? А вот действительно абсолютной реальностью маленький человек стал после 17-го года, когда были поставлены умышленно заниженные требования к человеку, потому что человека стали мерить общей линейкой. И всё то, что торчало над этой линейкой, отрезалось, вырывалось. И, конечно, то, что мы наблюдаем сейчас в нашей жизни, это прямые последствия этого маленького человека. Своего добились.
А.Г. Если бы я не был знаком с русской литературой, а слушал бы лекцию о ней из ваших уст, я пришёл бы к выводу, что это достаточно тёмная литература и нет никакого утешения. Что человек настолько экзистенциален (уже в смысле XX века), что он из тюрьмы плоти-матери попадает, – по словам Роберта Пенна Уоррена, по-моему, – в невыразимую глухую тюрьму мира, что выхода никакого нет. Но, тем не менее, русская литература, это у меня иллюзия такая, она всё-таки полосатая, по крайней мере. Там ведь есть выходы какие-то куда-то, там есть утешение.
В.М. Полосатая, напоминает одежду арестанта.
А.Г. В общем, да.
В.М. Так что вы правы, вы правы в некоторой степени.
А.Г. Или, знаете (это маленькое отступление) как я шучу о жизни, хотя мне всё время говорят, что это не моя шутка. Жизнь – полосатая, как зебра. Но, я говорю, подождите, дальше будет интереснее. Белая полоска, чёрная полоска, задница, белая полоска, чёрная полоска… Так вот не всё одна задница. Были и белые полоски – или я ошибаюсь? Ну, скажем, тот же самый покой и воля вместо счастья. Это ведь всё-таки утешение.
В.М. Я вам отвечу на этот вопрос цитатой из Пушкина.
А.Г. Давайте.
В.М. Если она не покажется вам доводом, тогда я попробую эту цитату разжижить своими комментариями. У него есть стихотворение, одно из последних, называется «Из Пиндемонти», я могу его либо целиком прочитать, я его помню, либо кусок.
А.Г. Конечно, цитируйте целиком.
В.М. Оно мне очень нравится. Потому что в нём (я предварю его) как раз есть ответ и на ваш вопрос, притом что есть что-то утешительное – в этом мире, где человека никто не ждёт и где он, в сущности, обречён. На что он обречён? Он обречён на смерть. Ни на что больше. Есть крепостное право, нет крепостного права – это не меняет фундаментальной проблемы человеческого существования в изображении русской литературы. Это старая проблема. Античные мудрецы об этом думали. Но русская литература придала этому характер, так сказать, обыденности и каждодневности. Так вот, это стихотворение.
Не дорого ценю я громкие права
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочить олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому