В ставшей великой шинели сойти —вождем.Всех своих дней грядущих.И прошлых еще —тех усмиренных бедствий,в которых и был рожден.
Боротьсяс этим!И этому весть учет.Вспомнив невзгоды,всех прочих опередив,первой смеяться.Пусть память их извлечети за ненужностьюбудничносдаст в архив.
«Будь разночинцами с ним в девятнадцатом, то бы…»
Будь разночинцами с ним в девятнадцатом, то быразными вышли, как, впрочем, и вышли сейчас.В книжном шкафу по ранжиру бы высились томы,мой составляя писательский иконостас.
Он бы служил… правоведом, пожалуй: в сем чинебыло б раздолье ему затянуть поясаболее чем, он ведь любит себя и понынесводом законов своих ограничивать сам.
В дымных бы комнатах я, подперев подбородок,слушала ярые споры неглупых мужчин,так же, как он, молодых, но среди которыхон бы не спорил, отличный от прочих, один.
Он бы забрел за компанию с кем-нибудь в местныймысли вертеп, собираясь скорее назад.Может, впервые мне спор показался бы пресным!Может, впервые ничто не хотела б сказать!
И, промолчав, чуждый всем политическим смутам,буркнул бы только: «На кой они Вам сдались?..»Я б возмутилась, конечно, но с той минутычто мне с ним рядом какой-нибудь социалист!
«Воля», «земля», «революция» были… Вдруг – нате!Нате, народница, Вам не присущий покой…«Верно, пусть лучше пребудет со мною фанатик,чем Вы, такой, не сживетесь со мною, такой».
Виктору Гюго
Упрямым камнем сотен баррикадв сосудах возбужденного Парижая жду; и вот уже звучнее, ближегвардейских ног реакции набат.
И думаю, примкнув своим плечомк соседу (мы сроднились тут, в отряде):повстанцев вождь – всегда на баррикаде,монарх – всегда как будто ни при чем.
«О, как бы мне хотелось говоритьс самим тобой, носитель алых мантий!»Но не язык, а резвых ног под платьеммоих нужна в бою нещадном прыть.
И выученным следуя азам,взбираюсь я, насколько хватит шага,чтоб заалело полотнище стяга,пока враги не выдавили залп.
«О, как бы мне хотелось не ценойгвардейцев ли, повстанцев жизней сотен,лишить тебя короны! Как ты противпотерь монаршей власти надо мной!»
Но мне в покоях сказочных дворцовохоты нет искать себе покоя —уж лучше быть зажатой синим строеммундиров в огнестрельное кольцо;
уж лучше крик: «Монархию – долой!»,чтоб супротив – орудия вспылили…Я – Франция времен Руже де Лиля,где всюду – бой.
Отпущение
Репей не виноват, что он – репей,что он придирчив так и часто склочен.Пленят другие тонкостью стеблейв оранжереях, он же – вдоль обочинцепляет только тех, кто сам мешалему расти таким неприхотливым.Не виноват! Как вздорная душа —моя, с досады жгущая крапивой.
В пути сдавалась, рухнув наконецк его корням… А сколько было прежде,ершистыми цветами чтоб венецносили и колючки – на одежде?..Репей не виноват, что он – репей…Но в черноземном сердце – чую – завязьжеланья непроторенных путей!Чтобы – не вдоль и чтобы – не касаясь.
Who wrote Holden Caulfield?[1]
Эй, вечный Колфилд, покуда взрослеет мир!Холден, приятель, мир молод душой покудаи, смерив юношей долю нью-йоркских миль,он задается вопросом, где утки с пруда;и выбирает пока из лошадок двухту, что жует овес – не галлон бензинажрет по высоким ценам;а Сэлинджер Джеромтрубку берет и болтает так просто, как друг;эй, вечный Колфилд, покуда в десятках мест —ведь не в одном же Нью-Йорке такие мили —истины трудных подростков имеют вес,пишут тебе: я пишу тебе, пишет Билли[2].
Как провожу лето
…А мальчик вырос: деятелен, деловит,и это ему идет, и он мне такой по душе,и я им горда, и даже не так уж злит,что я без него, без милого, в шалаше;что я не могу сказать, ему в том числе,чем примечательно лето мое, ползет.Пусть новизна – ему, а мне врать зачем?Вся – у корней, пусть другие идут на взлет;вся – у земли: я два раза была с отцом,повоевала – там все заросло репьем;за бесполезное лето лишь выгорело лицов рамке и за стеклом, так похожее на мое.