— Я отпущу тебя, да только впредь не садись за зернь с Шандой. Отцу твоему скажу.
— Сам я с усами, — огрызнулся Константинко.
— И не езди к Шанде. Не друг он тебе.
Шанда пьяно улыбался, он понимал, что говорят о нем, а что говорят — было ему, хмельному, неизвестно.
Константинко, подхватив лагушок с остатками пива, пошел к своему коню, что-то сердито бормоча. Уехал, ни с кем не попрощавшись.
— Не нашептал бы он на тебя Герасиму, — сказал Итпола Ивашке.
Так оно и случилось. Стоило Ивашке появиться в городе на очередном смотру, его выкликнул из строя и увел в приказную сам воевода. Сердито вышагивая с угла на угол горницы, Герасим трепал себя за бороду и говорил:
— С киргизами сносишься? Опасайся, сын боярский, как бы не взойти на плаху! Государь за измену жалует батогами да секирой острой!
— Нет на мне вины! — глядя на воеводу исподлобья, ответил Ивашко.
— Служилые ропщут, с изменниками-де якшаешься. Велик грех, коли так. Помнят они, как ты в степь Киргизскую ездил, — воевода кулаком сердито погрозил Ивашке. — А князцы пусть бражничают. Будет им в усладу хмельное кочевье — и останутся под городом на вечные времена.
— Зачем же чинить им разорение?
— Кому перечишь, холоп! — вскипел воевода.
— Сын боярский, — поправил Ивашко, собираясь уйти.
Воевода не задерживал его. Вскинув бороду, он сказал:
— Смотри-ко, не было бы какого худа.
В словах Герасима откровенно звучала угроза.
Верещага то совсем занемогал и тогда лежал, слабо почесываясь и глядя в одну точку на потолке, не ел и не пил, то начинал возиться на лежанке и просил хлебца, а то и вовсе, словно ни в чем не бывало, вставал и, горбясь, выходил во двор, ломал полынь, чтобы от блох разбросать по полу, или вязал из березовых веток веники. Принимался говорить Илейке сказки, и если они не нравились парнишке, тот кричал Санкай:
— Уйми, мамка, деда, уйми!
Оживал Верещага, и Куземко подсаживался к нему поближе, и они не спеша подолгу разговаривали о чем придется. Вспоминали далекие от Красного Яра родные места, Волгу-матушку, а ее знал Верещага, что свои пять пальцев, от самых верховий речных до татарской Астрахани. Примется считать прибрежные города и деревни — конца-края нет тому счету. И тамошние песни любил петь. Лежит-лежит да вдруг затянет жалостливую, удалую, а то и тоскливую песню про сиротинушку-казака да про сурового атамана и еще про молодцев, сгинувших в студеной волжской воде. Пел зычно, с надрывом, будто плакал, но слез не было, только острый кадык судорожно плясал на морщинистой, поросшей сединой шее.
Полюбил Куземко деда за жизнь его нерадостную, за прямоту душевную. И как-то раз, когда они сумерничали, сидя у разложенного посреди двора дымокура, рассказал Куземко свою историю, как и почему попал в Сибирь, как взял ножик у Гриди, а потом ездил за соболями к Бабуку.
— Ножик-то ты мне покажи. Поглядеть желаю, а? — сказал Верещага.
— Ножик и ножик.
— Может, что и поведаю тебе про тятьку твоего, про тятькину гибель безвинную.
— Откуда про то знать можешь?
— С Дубенским пришел я на Красный Яр. Почитай, сорок годков минуло…
Куземко облегченно вздохнул. А уж он-то подумал, не дед ли разбойничал на Волге вместе с Харей, если про смерть тятькину ему известно. И от той страшной думы мороз прокатился по спине.
— Вот гляди, — Куземко подал нож Верещаге.
— Он и есть, — после некоторого молчания сказал дед. — Что же, подарил его Харе я. Мой он.
Как от чумного, враз отшатнулся Куземко от Верещаги. Видно, с ума дед свихнулся, что берет на себя такой грех. Нет, ложно то, ложно! Не мог Верещага, живя на Красном Яру, разбойничать на Волге, а уж коли разбойничал, то кто его за язык тянет признаваться в душегубстве? Куземко — не поп, чтоб перед ним исповедоваться.
— Не заговаривайся, дедко! — сказал сурово.
— Ты слушай, божья душа. Мой нож, мне он достался от дружка, от Вахрушки Лося.
— От Лося?
— Ты слыхивал про него? — сверкнул глазами Верещага.
— Его я искал, дедко.
— Да Харя совсем не Лось и не гулял он по Волге. А Лось гулял, уж и гулял!.. А встретился я с ним, как он с Волги бежал. Я же в ту пору на Москву ходил с соболиной казною. Было то годков за пять до тебя…
— Говори, дедко! — сгорал от нетерпения Куземко.