Одна слеза скатилась с ее век. Она повернулась и пошла. За нею шагал я. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала мне:
— Как люди ломаются из-за этих бумажек... Если бы не запрет предков, с какой радостью я отдала бы кому-нибудь этот гнилой темный дом. Он мне одно страдание, как и свое имя. Хотя бы умереть поскорее. Тогда я оставила бы его этой бабе с каменным сердцем и глупой головою. Пускай радовалась бы, если она способна так ползать на животе из-за этой дряни.
Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, красные отблески которого ложились на лицо Яновской. Она изменилась за последние дни, возможно, повзрослела, возможно, просто начала превращаться в женщину. Наверное, ничей глаз, кроме моего, не заметил этих изменений. Лишь один я видел, что в бледном ростке, который рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и пытливым к жизни, хотя застарелый ужас по-прежнему лежал маской на лице. Слегка оживленнее стал облик. Бледный росток почему-то начинал оживать.
— Хорошо стоять так, Надея Романовна,— задумчиво произнес я.— Огонь горит...
— Огонь... Хорошо, если он есть, если он горит. Хорошо, если люди не лгут.
Дикий, нечеловеческой силы крик прозвучал откуда-то снаружи — казалось, что это кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу раздался уверенный, властный стук конских копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так чудовищно, как будто не из человеческой груди выходил:
— Роман в двенадцатом колене — выходи!
Лицо Яновской побледнело, она медленно начала падать вперед и упала бы, если бы я не подхватил ее, не прижал к груди.
— Роман в последнем колене — выходи! Мщение! Последняя месть! А-ой! А-ой!
И еще что-то, чему не было названия. Я мог бы сейчас выскочить на крыльцо, и стрелять в эту дикую мразь, и положить на месте хоть кого-нибудь, но на руках у меня лежала она, и я чувствовал через платье, как колотилось ее испуганное сердечко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Испуганный до невозможности за ее жизнь, я начал неуверенными движениями гладить ее волосы. Она медленно, очень медленно приходила в себя, и ее ресницы еле заметно вздрагивали, когда я касался рукою ее головы. Так затурканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая каждый раз удара, когда заносится рука.
А грохот был дальше, и все естество мое мучительно восстало до того, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступени и умереть, чувствуя ее радом, с собою, тут, всю возле себя. Все равно нельзя так жить.
А голос рыдал издалека:
— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не сейчас! Потом! Завтра... после! Но мы придем! Придем!
И тишина. А она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: о солнце, малиновых от клевера лугах под дымной блестящей росою, о заливистом пении иволги в кронах больших лип. Ее лицо было так спокойно, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.
— Извините, я пойду.
И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка...
Лишь тут я, еще дрожа от возбуждения, понял какая мужественная, какая несгибаемая была душа в этой до смерти запуганной девушке, если она после «такого» выходила меня встречать и дважды отворила дверь: тогда, когда я, неизвестный, приехал сюда, и тогда, когда я бежал к ее двери, в тревоге, под лязг копыт дикой охоты под самыми окнами. Наверное, она и эти осенние ночи толкнули ее на это, как чувство доверия заставляет затравленного борзыми зайца льнуть к ногам случайного человека. У девушки были слишком хорошие нервы, если она выдержала тут два года.
Я сел у камина и начал смотреть в огонь. Да, опасность была ужасная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Хватит нежностей. Они приезжают в парк возле Волотовой Прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: нервы были напряжены, как струны, и общее состояние было хуже, чем у собаки.
«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась в душе запоздавшая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором безнадежности, железной решимости и желания драться. Хватит! Победа либо Волотова Прорва — все равно.
Оставить? Нет, я не мог оставить этот противный холодный дом, ведь тут жило то, что я полюбил. Да, полюбил. Я не стыдился этого. До сих пор у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного излишнего чувственного влечения человека, было к женщинам ровное, дружественное отношение, порой даже не без какого-то непонятного отвращения. Так оно и должно быть, пока не приходит Настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был тут, рядом, такой для нее могущественный и великий (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.