Так я прибежал к лачуге Светиловича, маленькому побеленному строеньицу в чахлом садике. Прямо по пустым грядам, давя там и сям последние капустные кочаны, я помчался к крыльцу, украшенному четырьмя деревянными колоннами, и начал барабанить в дверь. Спокойный огонек в крайнем окне замерцал, потом старческий голос спросил из-за двери:
— Кого это тут носит?
Это был старый дед, бывший «дядька», который жил вместе со Светиловичем.
— Отвори, Кондрат. Это я, Белорецкий.
— А бож-же ж мой! А что случилось? Чего так запыхались?
Дверь отворилась. Кондрат в длинной сорочке и валенках стоял передо мной, держа в одной руке ружье, а в другой — свечу.
— Пан дома? — лихорадочно спросил я.
— Н-нет,— спокойно ответил он.
— А куда пошел?
— А откуда мне знать? Разве он ребенок, пане, чтобы говорить, куда идет.
— Веди в комнату,— грянул я, изнервничавшийся этой холодной нерушимостью.
— Зачем?
— Может, он оставил какую-нибудь записку
Мы вошли в комнату Светиловича. Аскетическая кровать под серым одеялом, вымытый до желтизны и натертый воском пол, ковер на нем. На простом сосновом столе несколько толстых книг, бумаги, разбросанные перья. На стене портреты: карандашом — Калиновского, гравированный — Марата в ванне, пораженного кинжалом. На другой стене карикатура: Муравьев с бичом в руке стоит на куче черепов. Его бульдожье лицо грозное. Катков, низко склонившись, лижет ему задницу.
Я переворошил на столе все бумаги, но в запале ничего не отыскал, кроме листа, на котором рукою Светиловича было написано: «Неужели он?» Я схватил корзинку для бумаг и высыпал ее на пол. И там ничего интересного, лишь конверт из шершавой бумаги, на котором лакейским почерком было написано: «Андрусю Светиловичу».
— Были сегодня пану какие-либо письма? — спросил я у окончательно изумленного Кондрата.
— Было одно, я нашел его под дверью, когда возвратился с огородика. И отдал, конечно.
— Оно было не в этом конверте?
— Погодите... Ну, конечно, да.
— А где само письмо?
— Письмо? Черт его знает. Разве, может, в печке?
Я бросился к печке, открыл дверцу — оттуда шибануло не очень горячим воздухом.
— Счастье твое, чертова душа,— выругался я,— что ты рано истопил печку.
Но это было еще не совсем счастье. Бумажка была сложена вдвое, и та ее сторона, которая была ближе к уголькам, сейчас уже покрывшимся серым пеплом, стала совсем коричневой. Букв там нельзя было разобрать.
«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой ко... ...Надее Романовне опасность... моя до... (тут был выжжен особенно большой кусок) ...дает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен... пошел в уезд... Дрыганты — гла... ка... Когда получишь письмо — сразу приходи к ...нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ждать... ...ички на... что это творится на зе... Приходи непременно. Письмо сожги, ибо мне особенно опас... Тв... др... Над ними тоже ужасная опасность, которую можешь предотвратить только ты... (опят выжжено много) ...оди.
Твой благожелатель Ликол...»
Дело было ясным: кто-то прислал письмо, чтобы выманить Светиловича из хаты. Он поверил. Видимо, пишущий был ему хорошо знаком. Тут замыслили что-то иезуитски изощренное. Чтобы он не пошел ко мне, написали, что разговаривали со мною, что я побежал в уезд, что я буду ждать его где-то «..нине, где три отдельные сосны». Что это за «...нине»? К лощине? К равнине? Медлить было некогда.
— Кондрат, где тут невдалеке на равнине три отдельные сосны?
— Ляд его знает,— задумался он,— разве что только возле Волотовой Прорвы. Там стоят три огромные сосны. Это там, где кони короля Стаха,— говорят люди,— вскочили в трясину. А в чем дело?
— А в том, что над паном Андреем страшная опасность... Давно он ушел?
— Да нет, наверно, час назад.
Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, показал мне путь к трем соснам. Я повелел ему оставаться тут, а сам побежал. Я не шел на этот раз, перемежая бег. Я летел, я мчался, я выкладывал последние силы, как будто хотел там, возле трех сосен, упасть замертво. На ходу я сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собою. Бежать стало немного легче. Я сбросил бы даже и сапоги, если бы для этого не надо было задержаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был добежать до сосен минут на двадцать позже друга. Страх, отчаяние, ненависть придавали мне силы. Поднявшийся внезапно ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи наконец заволокли все небо, что что-то тяжелое, давящее нависло над землей: я — мчался...
Три огромные сосны уже вырисовывались над чахлыми кустами, а над ними была такая темнота, такое сумрачное небо... Я ринулся в кусты, ломая их ногами.
И тут... издалека прозвучал выстрел, выстрел старинного пулгака.
Я крикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину ночи разорвал яростный топот конских копыт.
Я выскочил на поляну и увидел далеко тени десяти всадников, которые в полном намете поворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, которая медленно, очень медленно оседала на землю.
Пока я добежал туда, человек упал вверх лицом и широко раскинув руки, как будто желал телом своим заслонить свою землю от пуль. Я успел еще выстрелить несколько раз в сторону убегающих всадников, мне показалось даже, что один из них покачнулся в седле, но сразу за этим вспышка неожиданного горя свалила меня на колени рядом с лежащим человеком.
— Брат! Брат мой! Брат!
Он лежал передо мною совсем как живой, и лишь маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, свидетельствовала мне о жестокой непоправимой правде. Пуля пробила висок и вышла в затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я уцепился в него руками, я звал, тормошил и выл, как волк, как будто это могло помочь.
Потом сел, взял его голову на колени и начал гладить волосы.
— Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!
Мертвый, он был прекрасен какой-то высшей, нечеловеческой красотой. Лицо запрокинуто, голова повисла, и стройная шея, как вырезанная из белого мрамора, лежала на моем колене, шея, которая помогала петь удивительные песни в честь родины и могла лечь под секиру палача. Длинные светлые волосы перепутались с сухой травою, и она ласкала их. Рот улыбался, будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли бы целовать их в минуту счастья, лежали вдоль тела, как будто отдыхали.
Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, который прошел мучения на кресте. Я выл над ним и проклинал белорусского бога, беспощадного к своему народу, к лучшим его сыновьям.
— Боже! Боже! Всемогущественный, всезнающий! Чтоб ты пропал, отступник, предавший свой народ.
Что-то бабахнуло надо мною, и в следующий момент целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под дождем ели, пригибались до земли. 0н бил мне в спину, которою я закрыл лицо мертвого, выл, наискось, порывами полосовал землю.
Я сидел, как безумный, не замечая ничего. Слова лучшего человека, которые я слышал несколько часов назад, звучали в моих ушах.
«Серде мое болит... идут, гибнут, плутают, потому что стыдно стоять... и не воскреснут после распятия... Но, думаешь, всех передавили? Годы, годы впереди! Какая золотая, какая волшебная даль, какое будущее ждет!.. Солнце!»
Я застонал. Солнце закатилось за тучи, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит тут, на моих коленях.
Я плакал, дождь заливал мои глаза, лился в рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову.
— Беларусь моя! Скорбящая матерь! Плачь!