Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, показал мне путь к трем соснам. Я повелел ему оставаться тут, а сам побежал. Я не шел на этот раз, перемежая бег. Я летел, я мчался, я выкладывал последние силы, как будто хотел там, возле трех сосен, упасть замертво. На ходу я сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собою. Бежать стало немного легче. Я сбросил бы даже и сапоги, если бы для этого не надо было задержаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был добежать до сосен минут на двадцать позже друга. Страх, отчаяние, ненависть придавали мне силы. Поднявшийся внезапно ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи наконец заволокли все небо, что что-то тяжелое, давящее нависло над землей: я — мчался...
Три огромные сосны уже вырисовывались над чахлыми кустами, а над ними была такая темнота, такое сумрачное небо... Я ринулся в кусты, ломая их ногами.
И тут... издалека прозвучал выстрел, выстрел старинного пулгака.
Я крикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину ночи разорвал яростный топот конских копыт.
Я выскочил на поляну и увидел далеко тени десяти всадников, которые в полном намете поворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, которая медленно, очень медленно оседала на землю.
Пока я добежал туда, человек упал вверх лицом и широко раскинув руки, как будто желал телом своим заслонить свою землю от пуль. Я успел еще выстрелить несколько раз в сторону убегающих всадников, мне показалось даже, что один из них покачнулся в седле, но сразу за этим вспышка неожиданного горя свалила меня на колени рядом с лежащим человеком.
— Брат! Брат мой! Брат!
Он лежал передо мною совсем как живой, и лишь маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, свидетельствовала мне о жестокой непоправимой правде. Пуля пробила висок и вышла в затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я уцепился в него руками, я звал, тормошил и выл, как волк, как будто это могло помочь.
Потом сел, взял его голову на колени и начал гладить волосы.
— Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!
Мертвый, он был прекрасен какой-то высшей, нечеловеческой красотой. Лицо запрокинуто, голова повисла, и стройная шея, как вырезанная из белого мрамора, лежала на моем колене, шея, которая помогала петь удивительные песни в честь родины и могла лечь под секиру палача. Длинные светлые волосы перепутались с сухой травою, и она ласкала их. Рот улыбался, будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли бы целовать их в минуту счастья, лежали вдоль тела, как будто отдыхали.
Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, который прошел мучения на кресте. Я выл над ним и проклинал белорусского бога, беспощадного к своему народу, к лучшим его сыновьям.
— Боже! Боже! Всемогущественный, всезнающий! Чтоб ты пропал, отступник, предавший свой народ.
Что-то бабахнуло надо мною, и в следующий момент целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под дождем ели, пригибались до земли. 0н бил мне в спину, которою я закрыл лицо мертвого, выл, наискось, порывами полосовал землю.
Я сидел, как безумный, не замечая ничего. Слова лучшего человека, которые я слышал несколько часов назад, звучали в моих ушах.
«Серде мое болит... идут, гибнут, плутают, потому что стыдно стоять... и не воскреснут после распятия... Но, думаешь, всех передавили? Годы, годы впереди! Какая золотая, какая волшебная даль, какое будущее ждет!.. Солнце!»
Я застонал. Солнце закатилось за тучи, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит тут, на моих коленях.
Я плакал, дождь заливал мои глаза, лился в рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову.
— Беларусь моя! Скорбящая матерь! Плачь!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Во́роны издалека чуют мертвого. На следующий день явился в яновские окрестности становой пристав, усатый и весьма красивый мужчина. Он явился без доктора, осмотрел место убийства, сказал важно, что следов никаких найти невозможно из-за ливня (Рыгор, таскаясь за ним, только улыбался горько в усы), потом осмотрел тело убитого, повернув белыми пухлыми пальцами его голову, и затем сказал:
— Н-ну и пальнули!.. Сразу лег.
Потом он закусывал и пил водку в дальней комнате хаты Светиловича, невдалеке от зала, где лежал на столе покойник и где его дядя захлебывался от слез, а я сидел, буквально убитый горем и угрызениями совести. Для меня ничего не существовало в эти минуты, кроме тонкой свечи, которую держал в тонких красивых руках Андрей: она бросала розовые отблески на белую, с кружевами на груди, сорочку, которую дядя вытащил из сундука. Но ведь надо было мне разузнать, что думают власти об этом убийстве и что они намерены предпринять.