Твой благожелатель Ликол...»
Черт знает, что такое! Я почти ничего не получил от этой расшифровки. Ну, убедился, что тут было что-то преступное. Ну, узнал еще, что неведомый «Ликол...» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться.
И ничего! Ничего больше! А между тем огромный серый камень лег на могиле человека, который был или мог быть (человек — это то, чем он будет, а не то, чем он является сейчас) для моей страны чем-то во сто раз значительнее меня. И не сегодня, так завтра такой именно камень мог придавить и меня. Куда тогда подевается Надея Романовна?
Тот день принес еще одну новость: принесли записку, в которой высокопарными словами и на особо плохой бумаге меня вызывали в суд уездного местечка. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором насчет коня, передал ему свои предположения о письме, а он поведал мне, что за домом Гарабурды следят ничего подозрительного не замечают.
Мысли мои вновь обратились к Берману.
В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде и решил ни в коем случае не задерживаться там. Я совсем было собирался пойти отсыпаться перед дорогою, когда внезапно, свернув за поворот аллеи, заметил на замшелой скамейке Яновскую. Черно-зеленый от вековых елей свет клал прозрачные отпечатки на ее голубое платье, на руки с заломленными пальцами, лежавшие на коленях, на глаза, немного неосмысленные, как это всегда бывает у человека, который целиком углубился в свои мысли.
Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память мертвого друга сделала это слово еще сильнее, и все-таки я несколько минут с каким-то ликующим восторгом думал о том, что мог бы обнять эту худенькую фигуру, прижать к груди, ко всему себе, сломать и устранить ее спокойствие. И мучительно билось мое сердце, так как я знал, что никогда этого не будет.
Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным.
Вот подняла голову, увидела меня, и каким милым, теплым огнем засияли лучистые глаза.
— Это вы, пан Белорецкий. Садитесь тут, рядом.
Помолчала и сказала с удивительным убеждением:
— Я не спрашиваю вас, зачем вы побили этого человека. Я знаю, если вы совершили это, значит, иначе нельзя было. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать, суда тут нет. Это крючки, это тартюфы, это... плохие и насквозь продажные люди. Они могут осудить вас. И хотя небольшая вина шляхтичу побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все — и, я думаю, вместе с преступниками — образуют единый большущий союз. Тщетно умолять их о правосудии: нескоро, может, даже никогда, не увидят его эти благородные и несчастные люди. Зачем вы совершили это?
— Я заступился за женщину, Надея Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай.
И тут она так проникновенно глянула мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог научиться так читать в сердцах, что придало ему такую силу?
— Эта женщина, поверьте, могла и потерпеть. Слишком дорого, когда вас вышлют, заплатит эта женщина на наслаждение, которое вы получили, дав по зубам плутоватому пошлому дураку.
— Не беспокойтесь, я вернусь. А это время ваше спокойствие будет охранять Рыгор.
Глаза ее закрылись угрюмо. Потом она сказала:
— Ах, ничего вы не поняли... Разве дело в этой опасности? Не следует, не следует вам ехать в уезд... Проживите тут еще день-два и оставьте Болотные Ялины навсегда.
Ее рука с вздрагивающими пальцами легла на мой рукав.
— Слышите, я вас очень-очень прошу...
Я был так невнимателен, что сказал:
— В конце этого письма к покойному Светиловичу стоит подпись, часть ее, «Ликол...». Нет ли в окрестностях шляхтича, у которого имя либо фамилия начинались бы так?
Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце.
— Нет,— пораженным и дрожащим, как от обиды, голосом ответила она.— Разве что Ликолович...Это придомок к фамилии покойного Кульши.
— Ну, это вряд ли,— равнодушно произнес я.
Я только через минуту понял, каким я был грубым животным. Это случилось, когда я глянул на нее и увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее слеза изнемогающего от отчаяния мужчины, чем девушки-полуребенка.
Я всегда жалко теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такова, какую не приведи господь увидеть кому-нибудь в жизни, да еще от женщины, ради которой бы я охотно расшибся в лепешку, лишь бы только она была веселой.