Выбрать главу

— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.

А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.

— Пусть слепая. Нет света без него.

— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.

Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.

А на пороге обернулась, посмотрела на нас:

— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.

Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.

И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:

Так жизнь сказала: «Мир этот — мой. Из праха вырастет цвет весной. Взойдет колосьями перегной». Так жизнь сказала: «Мир этот — мой».

А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.

Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.

И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.

И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.

У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.

На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.

Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.

Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.

И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.

И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.

Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.

И Деспот — первый ее поводырь.

Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.

— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.

И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.

— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.

Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.

А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.

Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.

И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:

— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.

А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.

Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.

Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [127].

Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.

Деспот подвел ее к телеге.

— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.

— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.

— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.

Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.

Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:

— Роман!..

Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.

Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.

А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.

Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.

И лицо воителя плакало без слез.

Я удивился, какая она была тоненькая…

И все люди молчали.

…Тоненькая, тоненькая.

И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:

— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.

Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.

Я обернулся к нему и прошипел горлом:

— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…

— Иначе? — нахально спросил он.

— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.

Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.

Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.

Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.

Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.

Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.

Это был Сапега.

И вдруг по всему замковому двору, по всем переходам раскатился дикий, страшный по силе голос, которого пугались в битвах враги.

— Лев! Лев! — ревел голос.

И у того, кто ревел, грива волос, развеваемая ветром, падала на лоб. А на растерзанной голой груди лежала прекрасная слепая голова.

— Лев, ты стал лисицей! Если будешь волком — умрешь как собака.

Метнулось лицо в окне. Ему осталось только метаться и завидовать.

Затарахтела телега. Молча повалила по обе ее стороны толпа.

И на непокрытые головы падали нестерпимо редкие удары колокола. Расхлябанные колеса по самые оси вязли в набухшем водой мартовском снегу.

Юродивый, стоявший почти на дороге, протянул руки и дрожащими пальцами гладил, ласкал воздух, трогал его, как слепой.

— Сынок… Сынок…

Страшное лицо и слепая голова плыли над толпой, все удаляясь и удаляясь.

Безумные, непонятного цвета глаза задержались на моем лице.

Снова упал удар колокола.

И удалялась, удалялась телега. И ветер играл гривой волос, ласкал лицо человека и слепые глаза той, что припала к нему.

Я плакал. Я не стыжусь признаться в этом и не стыжусь своих слез.

— Боже, смилуйся над землею, которая рождает таких детей.

__________
вернуться

127

полусапожки, сшитые из цельного куска кожи