Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время.
Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела.
Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет:
— Бжалте в жандармерию.
Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.
А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью.
Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.
Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии.
Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах.
Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…».
О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору.
Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота.
Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами…
Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был громогласно зареветь от обиды.
И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи[5] не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь.
Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния.
Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму.
Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей.
Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил:
— Гибнем, пане. Тут нам и гамон[6].
Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони.
Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
5
Пасьмяцюха — хохлатый жаворонок. От слова «смецце» — мусор. Иногда, впрочем, так называют крайне редкого лапландского подорожника, птицу хотя и одного отряда, но совсем другого семейства и рода (бел.).