— Нет, — вновь сказал Алехно, и сказал он это не своими устами, а устами жены.
— Ты знаешь, — продолжал Якуб, — он кричит, что нынешние выскочки сделали такими тяжкими цепи холопства, что вскоре станут холопами и паны, весь народ… Алехно, он не ест, и не пьет, и не спит по ночам. Отпусти!
— Нет, — сказал Алехно.
— Ну хорошо же, — вскипел Якуб, — ты будешь повинен в гибели двух душ. Его и этой девки, потому что она тоже сохнет по нем, я знаю. Позор тебе, Алехно! Деды часто женились так, как хочет Роман. И эти новые порядки нам не по нраву.
— Нет, — сказал Алехно.
— Хорошо же, — и Якуб бросил на стол корд [105], — тогда слушай, Алехно. Ракутовичи тебе объявляют вражду. Берегись.
Кизгайла поговорил еще раз с женой, но та упрямо стояла на своем. А через месяц Якуб, тревожась за угасающего брата, вызвал Алехно на бой и был убит.
Смерть брата немного протрезвила Ракутовича. Он встал на ноги. И никто не знал, что он думает. Напуганный этим недобрым молчанием, Кизгайла решил напасть на одну из весей соседа, чтоб ускорить решающую встречу.
По дороге туда он был ранен стрелой из крестьянского самострела. Стрелял парень из охраны Якуба. Мстил за погибшего.
Загоновые дворяне [106] отступили, увозя с собой Кизгайлу. Он долгое время отлеживался в Кистенях, никого к себе не впуская.
И вот теперь мужицкие орды возглавил этот человек, смертельный враг моего господина.
Я плюнул, выслушав эту историю. Когда в дело вмешивается баба, добра не жди. И охота ему была спрашивать совета у жены.
Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал.
Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать.
«Не мое дело. Мое дело драться», — решил я.
Между тем меня позвал капитан.
— Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам.
— А нужны ли эти вылазки? Нас мало.
— Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков.
Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать.
— А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи.
— А если это неразумно?
— Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел.
Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады.
Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила.
Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи.
А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли.
Вывели десять человек.
Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке.
Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.
106
загоновая шляхта — мелкопоместная; иногда — шляхта, имевшая землю, но не имевшая слуг; зачастую, сама была чем-то вроде воинов-слуг у богатых дворян; зависела от них и в случае чего должна была помогать им; в частности, когда хозяин шел в «наезд» (набег)