Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.
Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.
И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.
— «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»
Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:
— «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».
Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:
— Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…
И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:
— Как же это ты мог, Лев? [114]
Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.
— Можно к нему?
— Идите, пани.
Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.
И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.
— …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?
— Почему же раньше не было?
Дверь открылась еще чуть пошире.
Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.
И женщина тихо сказала:
— Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.
Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.
— Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза, — вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!
— Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.
— А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.
Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:
— А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой? [115]
— Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.
— Тогда убей меня. Это все я.
— Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.
И вдруг я услышал его шаги.
— Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.
Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:
— Видишь этого парня? Нравится он тебе?
— Да, он очень похож на тебя, Роман.
— А она тебе нравится?
— Да, пани очень пригожа.
— Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.
— Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.
— А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.
Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:
— Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.
И Роман понял упрек.
— Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.
Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.
Теперь говорила пани Любка:
— Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…
Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:
— Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…
— Роман… — сказала она.
Он молчал, и она произнесла еще тише:
— Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?
— И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?
— Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?
— А Ирина? — глухо спросил он.
— Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.
Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.
— Что же ты, господин?
— Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.
Голос его немного окреп.
— Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?
— Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.
Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:
— Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.
— Каких, господин?
Он встряхнул головой.
— Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.
— Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?
— Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.
— Но почему не веришь?
— Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.
— Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.
— Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.
— Зачем же ты шел тогда?
— Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.
— Тогда сдайся… Сдайся, милый.
Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.
— Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:
— Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.
— Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!
— Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?
114
Сапега Лев Иванович (1557-1633) — канцлер Великого княжества Литовского (1589-1623), воевода Виленский с 1621 года, гетман Великого княжества (1625-1633), староста Слонимский, Брестский, Могилевский — одна из наиболее значительных личностей белорусской истории; дипломат, военачальник, законовед — под его руководством было закончено создание Статута Литовского, сборника законов, который действовал в Белоруссии, на Правобережной Украине, в Литве, Польше; в 1631 году Сапега перешел в католичество, что привело его к мучительному раздвоению личности
115
мятлушка — лесное создание в древней белорусской народной поэзии; девушка с крыльями бабочки или птицы — то же, что вила у сербов и фея у древних бретонцев