Выбрать главу

На всю жизнь я это запомню. Лиловеют снега, из окон на снег — теплые желтые огоньки. И песнопение — ох какое страшное песнопение!

Юродивый на паперти запрыгал:

— За водку бога продали! Возьмут вас за это черт Саул и черт Колдун! Врата ваши повалятся, могилы мышаковские весь Николаевский спуск займут. Костями он завалится. Быть воронью сытым! Кость быдлячью найдете в земле — и от той пойдет мор и падеж.

Народ завыл так страшно, что слышать это было невыносимо.

А Романа уже вывели — он и в самом деле был бледнее трупа, хотя шел твердо, — взвели на помост, на котором стоял мистр, а по-простому палач, в красной длинной рубахе. Так они и стояли, алый и белый: на Романе был саван.

И стали падать на толпу тяжелые слова:

— Меч его сломай, кат… Вот лемех от нив его — отдай его другому, кат.

И под конец взял палач щит и отсек топором его острый конец, а верхнее поле замазал дегтем и сажей.

Жены дворянские так заголосили при этом — затыкай уши: нету казни страшнее этой для дворянина.

А Ракутович поглядел на них длинными непонятными глазами и лишь усмехнулся:

— Ничего, зато щит теперь на ваши не похож, на чистенькие.

И сам сел, обнял плаху ногами, чтоб на колени не становиться.

Лицо ката, бородатое до самых глаз, потемнело. И руки дрожат.

— А ты смелее, — говорит ему Роман, и голос такой простой.

Палач поднял топор.

— Погоди, — говорит Роман, — дай в последний раз на пальцы поглядеть.

Согнул их несколько раз. И вдруг широко перекрестил народ. Крикнул:

— Ударить за тебя еще раз не могу, так прими хоть последнее мое благословение.

Поднялся плач, стон. А Роман положил уже руки на плаху:

— Руби.

Занеслась секира. И мы услышали только глухой удар.

Ж-жак!

Задрожал ветхий помост.

А Роман поднялся, стоит и руки вверх тянет. Правая рука выше кисти отсечена, левая — наискось, остались на узком обрезке мизинец и безымянный палец. То ли пожалел палач, то ли не рассчитал.

И тут лекарь из еврейского кагала засуетился — только желтая повязка мелькает. Помазал чем-то обрубки, и кровь свистать перестала. Чуть капает.

А Роман был так силен, что даже сознания не потерял и остался стоять на ногах.

Так и окончилось все это. Не получилось устрашения.

Теперь нужно было только судьбу «девки» решить. И приурочили это решение к тому дню, когда надлежало везти Романа в изгнание.

Накануне пани Любка добилась встречи с Ириной. Сопровождал ее и я. Спустились мы в подземелье у деревянных ворот, и опять я сквозь решетку увидел оленьи глаза да изломанные брови.

Любка рассказала ей обо всем. А та усмехнулась:

— Из-за меня… А я через худшее прошла бы, только бы он мою любовь увидел.

Ох какие это были глаза! Серые, лучистые, сияющие!

У пани Любки даже ярость на лице появилась.

— Загубила нобиля своим колдовством. В ссылке теперь будет. Отдай его другим. Сними чары.

— Нет, пани, этих чар не снимешь. А если даже могла бы — не сняла б. Он — солнце мое. Разве что с сердцем только этот свет у меня отнять можно.

Любка встала, пошла к двери.

— Так не отдашь?

— Нет, пани. Загубила ты нам жизнь, а жаль мне тебя. Ради ребенка своего — не трави, не преследуй до конца Романа. А меня хоть и убей. Все равно я тебя жалею, ведь я сильнее.

На следующий день мы снова поехали к Замковой площади. Решалась судьба Ирины, а судьбу холопки без ее госпожи решать не положено.

И только мы успели проехать сквозь толпы народа, поднялся на улицах плач:

— Девонька, бедная!

— Не быть вам вместе!

— Не увидят его твои глазоньки.

От Сорока Мучеников ехала простая телега, и в нее только чуток соломки подброшено. А на телеге скованная Ирина в белом платье и казнатке из каразеи — белого сукна. Вырядили. Вчера же в рубище была.

Едет, глядит на людей сияющими глазами, великоватый рот улыбается. Рада, давно ведь не видела никого. Такая еще девчонка, тоненькая — двумя пальцами сломать можно.

А плач катится волнами:

— Ясонька ты наша, заступница. Прости тебе господь. А и ты нас прости.

И она кланяется и радостным голосом — все равно концу какому-то быть — говорит:

— Прости, люд православный, прости.

Остановили телегу возле узкого высокого дома — замкового суда. Ирину сняли с телеги, повели переходами вверх.

В зале длинный стол, кресла без спинок, смердит чернилами из кожаных чернильниц. И из окон так мало света, что зажжены три свечи. От одной струйка копоти тянется на низкий сводчатый потолок.

Больше ничего. Разве что тяжелая дверь в стене справа. В пыточную. За столом Друцкий, Деспот-Зенович да два писца. И еще советник из магистрата.

Госпожа села и сидит бледная, неподвижная, как идол. И веки сомкнуты. А на высокой прическе меховая шапочка с заморскими перьями.

Разбирательство было короткое. Исписали провинности, коих не оказалось, кроме влечения к мужицкому царю. Никаких оснований для подозрения, никаких совещаний с мятежниками. И никаких оснований предполагать злонамерение, разве что попытается увидеться с Романом.

Что делать?

У Друцкого еще плотнее сухая кожа щек к зубам прилипла.

— На дыбу повесить — не за что. Мучить зря ни к чему. Но и отпустить опасно… В замковое подземелье, на вечное заточение. Или лучше — огнем казнить. Приворожила бывшего нобиля.

— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.

— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.

А Деспот улыбается:

— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?

— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.

— Ясно, — говорит Деспот.

И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.

— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!

Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:

— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.

Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.

— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.

Тот улыбается грустно:

— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.

И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.

Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:

— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [125] влюбиться в Геру [126]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.

— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.

Но Деспот уже поднял веки.

— Твое слово какое, пани Любка?

— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?

Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:

— Нет.

Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:

— Отдайте тогда ему… Что уж…

— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.

— Все равно отдайте.

Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.

— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.

— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.

И поглядел на Ирину:

— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?

Та вся так и подалась к нему:

— Пане милостивый, абы с ним.

вернуться

125

низшее лесное божество, получеловек-полукозел

вернуться

126

Гера — верховная богиня у греков, супруга Зевса (у римлян соответственно Юнона, супруга Юпитера); богиня брака и супружеской любви, покровительница и помощница беременных и родильниц