– Прощайте, милые, – сказала она собакам. – Прощай, дом, – проговорила, выходя вслед за мной за дверь.
Мне никогда не приходило в голову, что моя мама умрет. Пока она не начала умирать, у меня и мысли такой не было. Она была цельной и несокрушимой, хранительницей моей жизни. Она должна была стать старухой – и по-прежнему продолжать работать в саду. Этот образ был твердо запечатлен у меня в мозгу. Так же, как те воспоминания детства, которые я заставляла ее пересказывать настолько подробно, что запоминала их так, будто они были моими. Она должна была состариться, но оставаться прекрасной, как черно-белая фотография Джоржии О’Киф[4], которую я как-то послала ей. Я крепко держалась за этот образ в течение первых двух недель после того, как мы уехали из клиники Мейо. А потом, когда ее перевели в отделение хосписа в Дулуте, этот образ растаял, уступив место другим, более скромным и правдивым. Я представляла свою мать в октябре; я писала эту сцену в своем воображении. Потом я стала представлять ее в августе, потом – в мае. И с каждым прошедшим днем отсекался еще один месяц.
Мысль о том, что мать проживет еще год, быстро превратилась в несбыточную мечту.
В первый же день, проведенный в больнице, медсестра предложила матери сделать укол морфина, но она отказалась. «Морфин – это то, что дают умирающим, – сказала она. – Морфин означает, что надежды больше нет».
Но она противилась только один день. Она спала и просыпалась, разговаривала и смеялась. Она кричала от боли. Я сидела рядом с ней все дни напролет, а Эдди взял на себя ночи. Лейф и Карен не появлялись, выдумывая отговорки, которые я считала необъяснимыми и отвратительными, хотя похоже было, что их отсутствие не беспокоит мать. Ее не занимало ничто, кроме попыток уничтожить боль – невыполнимая задача в промежутках между дозами морфина. Нам никак не удавалось правильно подложить ей подушки. Однажды днем врач, которого я прежде ни разу не видела, зашел в палату и объяснил, что моя мать «активно умирает».
– Но ведь прошел только месяц, – раздраженно сказала я. – Другой врач говорил нам, что у нас есть год.
Он не ответил. Он был молод, наверное, лет тридцати. Он стоял рядом с моей матерью, засунув в карман холеную волосатую руку, глядя на нее, лежащую в постели:
– С этого момента единственное, о чем нам нужно беспокоиться, – это чтобы ей было комфортно.
Комфортно… И все же медсестры старались давать ей как можно меньше морфина. Среди них был один медбрат, и очертания его мужского достоинства просвечивали сквозь тесные белые форменные брюки. Мне отчаянно хотелось затащить его в маленькую ванную за стенкой, сразу за изножьем материнской кровати, и отдаться ему. Сделать все, что угодно, только бы он нам помог. А еще мне хотелось получить от него удовольствие, почувствовать вес его тела, ощутить его губы в моих волосах, услышать, как он снова и снова произносит мое имя. Принудить его признать меня, сделать так, чтобы мы для него что-то значили, сокрушить его сердце состраданием к нам.
Когда мама просила у него еще морфина, она говорила таким тоном, какого я никогда от нее не слышала. Как обезумевшая собака. Он смотрел не на нее, когда она повторяла свои просьбы, а на свои наручные часы. На лице его было одно и то же выражение, вне зависимости от того, что он отвечал. Иногда он давал ей дозу без лишних возражений, а иногда говорил «нет» – голосом таким же мягким, как и его член в штанах. Тогда мать принималась умолять и всхлипывать. Она плакала, и слезы ее текли как-то неправильно. Не вниз по впалым щекам к уголкам рта, а к вискам, затекая в уши и в гнездо волос, лежащих на подушке.
Она не прожила этот год. Она не дожила ни до октября, ни до августа, ни до мая. Она прожила 49 дней после того, как врач в Дулуте в первый раз сказал ей, что у нее рак; 34 дня – после того, как это подтвердил врач в клинике Мейо. Но каждый из этих дней был вечностью, и эти вечности накладывались друг на друга – холодная ясность внутри глубокого тумана.
Мне никогда не приходило в голову, что моя мама умрет. Она была цельной и несокрушимой – хранительницей моей жизни. Она должна была состариться, но оставаться прекрасной.
Лейф ни разу не приехал, чтобы навестить ее. Карен приехала один раз, после того как я настояла, что она обязана. Я не понимала, как так может быть, и это разбивало мне сердце и приводило в ярость. «Мне не нравится видеть ее такой», – слабо промямлила сестра, когда мы с ней разговаривали, а потом разразилась слезами. С братом я поговорить не могла: где он был все эти недели, осталось тайной и для Эдди, и для меня. Одна подруга сказала мне, что он живет у девушки по имени Сью в Сент-Клауде. Другой приятель как-то раз видел его на озере Шериф. Он удил рыбу в полынье. У меня не было времени его искать. Каждый день я была поглощена заботами о маме. Держала перед ней пластиковые тазики, пока ее рвало. Снова и снова поправляла чертовы подушки. Усаживала ее в кровати и помогала переместиться на стульчак, который медсестры поставили у ее кровати. Уговаривала ее съесть малую толику пищи, которую она извергала обратно спустя какие-нибудь десять минут. В основном я смотрела, как она спит, и это было труднее всего – видеть, что даже во сне ее лицо искажено болью. Всякий раз, как она двигалась, капельницы, которыми было увешано все пространство вокруг кровати, раскачивались. А сердце мое пускалось вскачь от испуга, что она выдернет иглы, прикрепленные к трубкам, воткнутые в ее распухшие кисти и ладони.