И все же в тот день я увидел ее. С тех пор как мы вернулись с Куренбела, шел дважды снег, вода в арыках и ямах покрылась корочкой льда. Вначале лед держался только по утрам, хрустел, как стекло под нашими ногами — «хруст-хруст». И таял к обеду. Однако с каждым днем он держался все дольше и дольше, становился прочней, звенел под подошвами «дзинь-дзинь», когда мы скользили по нему. Но на этот раз лед лопнул подо мной, и я, идя домой из школы, очутился по пояс в яме с мутной водой. Ребята хохотали, хлопали себя по бедрам. Я выбрался из ямы и побежал домой мокрый, хоть выжимай. Моя новая телогрейка и ватные штаны, казалось, вобрали в себя половину воды, той, что была в яме.
Я надеялся, что мама уже ушла на ток и все обойдется, и потому, увидев ее в дверях нашего дома, разревелся от неожиданности и страха. Но мама на этот раз не стала ругаться, а поспешно стянула с меня мокрую одежду и вскоре я походил на капустный кочан, засунутый в сухой теплый пиджачок, перешитый из отцовского пиджака, завернутый в черное отцовское пальто с воротником из мерлушки. Я быстро отогрелся, и особенно от того, что это были отцовские вещи, как бы частица его самого; как бы он сам, уйдя из жизни, все же оставил мне тепло своего тела. А может, он вовсе и не ушел? Может, черная бумага врет и он жив, и по-прежнему воюет на фронте? Мне хотелось спросить об этом у мамы, но я побоялся. Спрашивать об отце — все равно что царапать еще не зажившую рану.
— Как прошли сегодня уроки? И вообще как ты учишься в школе? Видишь ли, у меня совсем нет времени следить за тобой, — виновато сказала мама.
— Да и не надо. Я учусь… ничего, хорошо, — промямлил я, пряча глаза в воротник пальто, мысленно умоляя ее не расспрашивать поподробней.
А то ведь она дотошная у нас: «Сколько пятерок, сколько четверок?.. А тройки, а двойки?» И если уж начнет выпытывать, что да как, не миновать мне взбучки. Потому что, честно говоря, в классном журнале на моей строке стояли исключительно тройки… Но снова все обошлось.
— Учись, сынок, хорошо, — сказала мама, и только.
И начала собираться на ток, перевязывать свою поясницу. А уже уходя, бабушке сказала:
— Дай Канату ведро зерна. Пусть отнесет в дом Нурсулу. Мать и дети ее, поди, сидят голодные.
Она захлопнула за собой дверь, а раннем утром, еще до восхода солнца, по аулу проскакал глухой Колбай, вопя:
— О горе, люди! О горе!.. Потерял я Багилу!.. Нет больше Багилы! — и осадил коня перед нашей дверью, принес нам страшную весть.
Мы повыскакивали из постелей. Дом тут же наполнился людьми — набежали старики, и старухи, и дети. Поднялся шум и гам.
Позже глухой Колбай не раз рассказывал о смерти мамы. В этот поздний час дежурил он, Колбай, а мама прилегла подремать на мешках с пшеницей. Глухой не слышал ни скрипа колес, ни шороха шагов. Только вдруг из тьмы ни с того ни с сего появились подводы. Какие-то люди с повязками на лицах выбили из его рук ружье, повалили на промерзшую твердую землю, мигом связали по рукам и ногам и засунули в рот вонючую тряпку. Он лежал на боку и видел, как поднялась Багила и вскинула ружье, но ее тут же сбили с ног чем-то тяжелым. Избавившись от сторожей, бандиты принялись грузить зерно на подводы, и тогда Багила поднялась с земли и вцепилась в одного из грабителей. Ее били снова и снова, но каждый раз она снова, шатаясь, поднималась с земли, пока ее не свалили замертво. И, как уверяет Колбай, точно в этот момент из ночной черноты донеслось грозное рычание и на середину тока одним гигантским скачком вылетела огромная черная собака. Бандиты поспешно ударили лошадей и помчались прочь, захватив то, что успели бросить на подводы. А собака стояла над телом Багилы и лаяла вслед ее убийцам. «Я сразу узнал ее, Караканшык, — говорил глухой Колбай. — Эх, подоспей она чуть пораньше!»