Там у меня появился один приятель, некто Мартин Козоковски, отец которого был режиссером какого-то захудалого театра в Нью-Йорке. Однажды вечером, когда мы распивали на двоих бутылку дрянного красного вина и покуривали — к сигаретам я тоже пристрастился на фронте, — я упомянул вскользь о своей актерской карьере в Северной Дакоте, и он в приступе пьяной благожелательности ляпнул:
— Слушай, перебирайся после войны в Нью-Йорк, и мы с отцом в два счета пристроим тебя на сцену.
Пустая фантазия, поскольку в тот миг ни один из нас не верил, что нам суждено вернуться, но она запала мне в голову, тем более что впоследствии мы не раз возвращались к этой теме, и вскоре, как иногда случается, мечта стала реальностью.
После Дня Победы я приехал в Нью-Йорк, и Козоковски-старший выбил для меня несколько ролей, а я тем временем где только не подрабатывал, и любая из этих работ почти ничем не отличалась от труда на ферме или на войне. В театральных кругах было полно пылких интеллектуалок, которые не красили губы — в те времена это было нечто сродни вызову обществу — и с легкостью приглашали тебя в гости, если ты слушал их разглагольствования об Ануе и Пиранделло, а лучше всего в них было то, что они не горели желанием немедля выскочить за тебя замуж и начать производить на свет маленьких фермеров. Северная Дакота отходила все дальше и дальше, и я начал задумываться, а принесла ли война вообще хоть какое-то облегчение.
Это, разумеется, была иллюзия. По ночам я иногда просыпался от воя «восемьдесят восьмых», и живот у меня сводило от ужаса. Старая рана на икре начинала ныть, и я вспоминал, как лежал навзничь в воронке от снаряда, весь в грязи, ожидая, когда подействует морфин, и смотрел в небо, где звено серебристых «сандерболтов» поблескивало на солнце коротковатыми крыльями. Каково это было — лежать на земле и сходить с ума от зависти к парням на истребителях, которые парили там, в своем безмятежном небе, а я истекал кровью, кое-как перевязанный индивидуальным пакетом, и думал: ну, попадись мне только кто-нибудь из этих стервецов на земле, они у меня попляшут…
Когда мистер Холмс начал свои опыты, он установил, насколько я силен, и оказалось: такой силы никто никогда не видел и даже вообразить себе не мог. Напрягшись, я мог поднять до сорока тонн. Пули, выпущенные из пулемета, расплющивались о мою грудь. Бронебойные снаряды двадцатого калибра сбивали меня с ног, но я тут же вскакивал опять, целый и невредимый. Ничего серьезнее двадцатки на мне испробовать не рискнули, впрочем, я и не настаивал. Если бы в меня выстрелили из настоящей пушки, а не из большого пулемета, от меня, возможно, и мокрого места бы не осталось.
И все-таки даже у меня были свои пределы: через несколько часов таких опытов я начинал уставать, слабел, и пули уже причиняли боль. Приходилось делать передышку.
Догадка Тахиона о биологическом силовом поле оказалась верной. Когда я работал, оно окружало меня золотистым ореолом. Нельзя сказать, чтобы я управлял им целиком и полностью: если кто-то неожиданно выстреливал мне в спину, силовое поле само отражало пулю. Когда я уставал, сияние начинало тускнеть. Что произойдет, если оно погаснет совсем? Эта мысль страшила меня, и я всегда заботился о том, чтобы отдохнуть, когда нуждался в отдыхе.
Когда результаты были готовы, мистер Холмс вызвал меня к себе на квартиру на Парк-авеню — огромную, занимавшую весь пятый этаж, однако жизнь текла лишь в нескольких комнатах. Миссис Холмс умерла от рака поджелудочной железы еще в сороковом, оставив ему дочь-школьницу.
Мистер Холмс угостил меня виски и сигаретой и спросил, что я думаю о фашизме. Мне вспомнились все эти чванные офицеры-эсэсовцы и десантники люфтваффе, и я задумался, как бы поступил с ними теперь, когда стал самым сильным человеком на всей планете.
— Пожалуй, из меня вышел бы неплохой солдат, — сказал я.
Он скупо улыбнулся.
— А вы хотели бы снова стать солдатом, мистер Браун?
Я тут же понял, к чему он клонит. В мире жило зло. Возможно, мне удастся что-то с этим сделать. И этот человек, который сидел по правую руку Франклина Делано Рузвельта, который, в свою очередь, сидел по правую руку самого господа бога — по моему разумению, — просил меня что-то с этим сделать.
— Разумеется, — я ответил утвердительно. Решение было принято за три секунды.
Мистер Холмс пожал мне руку. Потом задал еще один вопрос:
— А как бы вы отнеслись к тому, чтобы работать с цветным?
Я пожал плечами. Он улыбнулся:
— Превосходно. В таком случае вам предстоит познакомиться с духом Джетбоя.
Должно быть, я вытаращил глаза. Его улыбка стала чуть шире.
— Вообще-то его зовут Эрл Сэндерсон. Неплохой парень.
Как ни странно, это имя было мне знакомо.
— Тот самый Сэндерсон, что играл за «Рутгерс»? Первоклассный спортсмен.
Мистер Холмс, похоже, поразился — наверное, спорт его не очень интересовал.
— О, — сказал он. — Думаю, вам предстоит узнать его несколько с другой стороны.
Эрл Сэндерсон-младший родился в кругу, совершенно отличном от моего, — в Гарлеме, Нью-Йорк. Он был на одиннадцать лет меня старше, и я, пожалуй, так до него и не дорос.
Эрл-старший служил проводником на железной дороге — обладатель хороших мозгов, выучившийся всему самостоятельно, горячий поклонник Фредерика Дугласса[14] и Дюбуа.[15] Он был одним из основателей движения «Ниагара», которое впоследствии переросло в Национальную ассоциацию содействия прогрессу цветного населения, и одним из последних вступил в «Братство проводников спальных вагонов». В бурлящем Гарлеме того времени он чувствовал себя, как рыба в воде.
Эрл-младший в юности подавал большие надежды, и его отец советовал сыну не растратить этот капитал. В школе парень добился исключительных успехов в учении и спорте, а когда в тысяча девятьсот тридцатом следом за Полем Робсоном[16] поступил в «Рутгерс», то несколько университетов сразу предложили ему стипендии.
На втором курсе колледжа он вступил в коммунистическую партию. Позже, когда я узнал его получше, он дал мне понять, что это был единственный разумный выход.
— Великая депрессия только набирала обороты, — говорил он. — Копы отстреливали организаторов профсоюзов по всей стране, а белые нюхнули, каково быть такими же бедняками, как и цветные. Из России в то время приходили кинохроники о фабриках, работающих на полную мощность, а здесь, в Штатах, все фабрики позакрывались, а рабочие голодали. Я считал, что революция — лишь дело времени. Коммунисты были единственными в профсоюзах, кто боролся за равенство. У них был лозунг: «Черные и белые за общее дело», и он казался мне справедливым. Им было плевать, какого цвета у тебя кожа, — они смотрели тебе в глаза и называли товарищем. И это было здорово.
В тридцать первом у него были причины, чтобы вступить в компартию. Позже все эти причины обернулись против нас.
Я не знаю точно, почему Эрл Сэндерсон женился на Лилиан, но хорошо понимаю, почему девчонка столько лет бегала за Эрлом.
Лилиан Эббот познакомилась с Эрлом, когда он был в предпоследнем классе школы. С их первой встречи она проводила с ним каждую свободную минуту. Покупала у него газеты, тратила свои карманные деньги на билеты в театры, посещала радикальные митинги, болела за него на спортивных соревнованиях. В компартию она вступила через месяц после него. А спустя несколько недель после того, как он, получив диплом, покинул «Рутгерс», они поженились.
— Я просто не оставила Эрлу другого выбора, — говорила она. — Единственный способ заставить меня молчать обо всем этом — жениться на мне.
Разумеется, ни один из них не понимал, во что ввязывается. Эрла занимали дела куда более важные, чем он сам, революция, которая, как он считал, была неминуема; к тому же, возможно, он думал, что Лилиан заслуживает немного счастья в это нелегкое время. Его «да» ничего ему не стоило.
15
16