– Ну и грязищу он там развел с этой рыбой! – вопила она. – Грязищу за дверями кухни, да и на плите, наверно, тоже!
– Может быть, она сама умеет готовить, – примирительно отвечал доктор.
– Где, как? Уж не сидя ли во дворе? Если он ей даже еду приносит? – Но даже это не было еще настоящим гневом, хотя она и не сказала этого. Она не сказала: «Они не женаты», хотя они оба и думали об этом. Они оба знали, как только эти слова будут произнесены, он откажет постояльцам от дома. И все же они оба не хотели произносить эти слова, и не только потому, что, отказав им, он будет чувствовать себя морально обязанным вернуть им деньги; были и другие причины, по крайней мере, у него, кому не давала покоя мысль: У них было только двадцать долларов. И это было три дня назад. И с ней что-то не так, доктор теперь говорил в нем громче, чем провинциальный протестант, баптист от рождения. И в ней тоже что-то (может быть, тоже доктор) говорило громче, чем провинциальная баптистка, потому что в то утро она разбудила доктора, позвала его, стоя у окна, бесформенная в хлопчатобумажной ночной рубашке, похожей на саван, в папильотках, на которые были накручены седые волосы, чтобы показать ему, как мужчина идет вдоль берега, над которым встает солнце, с охапкой прибитой к берегу древесины, обвязанной ремнем. И когда он (доктор) вернулся в полдень домой, она уже наварила суп, огромный горшок овощного супа, которого хватило бы на десятерых, она приготовила его с мрачной самаритянской бережливостью добропорядочной женщины, словно испытывала мрачное, и мстительное, и мазохистское удовольствие от того, что самаритянское деяние будет осуществлено ценой остатков супа, который будет стоять непобедимо и неистребимо на плите день за днем, чтобы его грели, и разогревали, и еще раз разогревали, пока его не съедят два человека, которым такие супы совсем не по вкусу, потому что они родились и выросли у моря и из всех рыб предпочитали консервированных тунца, семгу и сардины, убиенных и защищенных от тления за три тысячи миль отсюда в маслах промышленности и коммерции.
Он сам отнес им супницу – низкорослый, жирный, неопрятный человек в не очень свежем белье, он боком, неловко пробирался сквозь олеандровый кустарник, неся супницу, укрытую все еще хранившей следы складок (даже еще не стиранной, настолько она была новой) льняной салфеткой, всем своим видом создавая атмосферу неуклюжего добросердия вокруг символа, который он нес: бескомпромиссное христианское деяние, осуществленное не с искренностью или из жалости, но из чувства долга, он поставил ее так (она не встала с шезлонга, не шелохнулась, только бросила взгляд своих жестких кошачьих глаз), словно в супнице был нитроглицерин, его жирная небритая маска лица светилась глуповатой улыбкой, но из-под этой маски смотрели глаза Доктора в докторе – проницательные, ничего не упускающие, изучающие без улыбки и без робости лицо женщины, которое было не просто худым, а изможденным, он думал: Да. Степень или две. Может быть, три. Но только не сердце, затем, встряхнувшись, пробудившись, он встретил взгляд пустых диких глаз, уставившихся на него, кого, в чем он не сомневался, они видели впервые, с глубочайшей и безграничной ненавистью. Эта ненависть была абсолютно безличной, так человек, переполненный счастьем, с радостью и удовольствием смотрит на какой-нибудь столб или дерево. Он (доктор) был лишен тщеславия, нет, не на него была направлена эта ненависть. Она ненавидит весь род человеческий, подумал он. Или нет, нет. Постой. Постой – вот сейчас упадет занавес, начнут вращаться приводные колеса дедукции – не род человеческий, а только мужской род, мужчин. Но почему? Почему? Его жена обратила бы внимание на метку, оставшуюся от отсутствующего обручального кольца, но он, доктор, увидел больше: У нее были дети, подумал он. По крайней мере, один ребенок, готов поставить на это свою докторскую степень. И если Кофер (тот самый агент) прав, говоря, что это не ее муж, а он наверняка прав, уж он-то знает, за милю чует, как он сам говорит, потому что он и бизнесом этим – сдачей в аренду коттеджей на берегу – занимается по той же причине или по тому же побуждению, той же искупительной надобности, которая заставляет определенных людей в городах обставлять и сдавать комнаты парам под ненастоящими, вымышленными именами… Скажем, она возненавидела род мужской столь сильно, что бросила мужа и детей; хорошо. Но ведь она ушла от них не для того, чтобы жить с другим мужчиной, да еще и в явной нищете, к тому же она больна, серьезно больна. Или бросила мужа и детей ради другого мужчины и бедности, а потом, потом… Он чувствовал, слышал их: приводные колеса пощелкивали, раскручивались; он чувствовал, что ему нужно поторапливаться, чтобы успеть, предчувствовал, как щелкнут, выходя из зацепления, последние зубцы колес, прозвонит колокольчик знания, а он все еще будет слишком далеко, чтобы увидеть и услышать: Да. Да. Что же могли мужчины как род сделать с ней, что она смотрит на такого представителя этого рода, как я, кого она и видит-то впервые, – а если бы и видела прежде, то второй раз уже и не взглянула бы, – с ненавистью, сквозькоторую тому приходится проходить каждый раз, когда он возвращаемся с берега, неся связку дров, чтобы для нее же приготовить еду?
Она даже не шевельнулась, чтобы взять у него супницу.
– Это овощной суп, – сказал он. – Моя жена приготовила. Она… мы… – Она не шелохнулась, взглянув на него – сутулого, толстого, в помятой пижаме, с нещедрым даром в руках; он даже не слышал, как подошел мужчина, пока она не обратилась к нему. – Спасибо, – сказала она. – Отнеси это в дом, Гарри. – Она больше не смотрела на доктора. – Поблагодарите вашу жену.
Он думал о двух своих постояльцах, спускаясь по лестнице вслед за прыгающим лучиком света в застоявшийся запах супа внизу, к двери, к стуку. Не предчувствие, не предвидение говорило ему, что имя стучавшего – Гарри. Просто он четыре дня ни о чем другом не думал – этот неопрятный средних лет человек в архаичной ночной рубашке, ставшей теперь неизменным реквизитом национальной комедии, он только что пробудился от сна в несвежей постели своей бездетной жены и уже думал о (может быть, даже видел это во сне) всеобъемлющем и безумном огне беспредметной ненависти в глазах странной женщины; и с чувством неизбежности, чувством человека, отделенного от тайны всего лишь занавесом, уже протягивающего к тайне руку и даже касающегося ее, но не совсем, уже видящего, но не полностью, только очертания истины, он, даже не отдавая себе в этом отчета, внезапно остановился на лестнице в своих старомодных тапочках без задника, лихорадочно думая: Да. Да. Нечто, что весь род мужской, все мужчины сделали с ней, или она считает, что сделали.
Стук повторился, словно стучавший по какому-то изменению луча фонарика, видимого сквозь щель под дверью, догадался, что он остановился, и теперь начал стучать опять с робкой настойчивостью прохожего, ищущего помощь поздней ночью, и доктор пошел дальше, но не потому, что возобновился стук, – ведь доктор ничего такого не предчувствовал, – но словно возобновившийся стук совпал с возвратом в тот самый измучивший его тупик четырехдневных поисков и догадок, где он снова и снова вынужден был признавать свое поражение; словно его тело, способное к движению, снова вел какой-то инстинкт, а не интеллект, считающий, что физическое продвижение может подвести его ближе к занавесу в тот момент, когда он упадет и откроет в неприкрытой наготе истину, к которой он почти прикоснулся. И потому он без всякого предчувствия открыл дверь и выглянул наружу, наставив луч фонарика на стучавшего. Это был мужчина по имени Гарри. Он стоял в темноте, где дул сильный устойчивый морской ветер, наполненный сухими ударами пальмовых ветвей, в том самом виде, в каком привык видеть его доктор, – в грязных парусиновых брюках и нижней рубашке без рукавов, он скороговоркой произнес полагающиеся в таких случаях слова о позднем часе и необходимости и попросил разрешения воспользоваться телефоном, а доктор тем временем, стоя в ночной рубашке, обтекавшей его дряблые икры, разглядывал пришельца и в безудержном приступе радости думал: Ну вот, теперь-то я узнаю, в чем дело.