Юрий Авдеенко
Дикий хмель
И в мою жизнь уже много вместилось!
Тоска вдруг проступила далеким лесом, с синими туманами и холодными грибами, которые давным-давно собирали мать и я. Захотелось в лес, где свет, как заяц, выбегает на просеку, тишина дремлет на муравейниках, а день опирается о березу, устало и привычно, словно о посох.
— Наташ-ш! — слышу я шуршащий голос старухи хозяйки, дальней родственницы Луговой, кажется двоюродной тетки. Молчу, не отвечаю.
Отец тоже любил лес?
Мать никогда не рассказывала об этом. Она нечасто вспоминала об отце, но если такое случалось, то все преображалось в нашей маленькой комнате, затихало, светлело. И казалось, сама комната ловит слова матери, бесхитростные, наполненные какой-то счастливой грустью, если, конечно, грусть может быть счастливой.
Нет! Наверное, отец все-таки любил лес. Иначе бы откуда этот лист дикого хмеля. Аккуратно засушенный и сохраненный в потертом армейском блокноте, рядом с записями об убитых друзьях, о захваченных в разведке пленных... Где, когда отец сорвал его и почему положил в блокнот? Кто мне ответит на это?
— Наташа! — старуха шла по тропинке в такой длинной юбке, что не было видно даже тапочек. — Наташа, тябе кажися. Я ить и фамилью твою не ведаю...
В телеграмме было ровно пятнадцать слов:
«Экзамен по языку состоится не в четверг, а во вторник. Срочно звони в райком. Луговая».
Мелко-мелко дрожала на березах листва. И солнечные зайчики, крохотные, но яркие перекатывали по бумаге сизый ком тени. Земля пахла травой, сухой неразогретой пылью, потому что ветер дул с севера, и, хотя небо голубело ясное, без облаков, в саду было свежо, как осенью. Конечно, осенью тоже бывают теплые дни, когда паутина стелется по веткам, а земля пахнет не пылью, а вялым листом, пахнет сладковато и пряно.
Значит, не в четверг, а во вторник. Haben, habt, gehabt. Was machen sie? Что делаете вы? В ста километрах от Москвы готовлюсь к экзаменам в аспирантуру...
Ich bin, du bist...
Сельский дом, старый, осевший, как и его хозяйка, стоял позади нехитрого огорода, а между грядок ходили куры. И самые настоящие живые коровы паслись на лугу, сразу же за оградой.
— Казенная? — спросила старуха.
— Что казенная? — не поняла я.
— Бумага, стало быть...
— От Анны Васильевны.
— Казенная, — протянула старуха, — Анька, она как есть от пяток до головы казенная.
— Неприятное слово, — сказала я.
Старуха не согласилась, пожала костлявыми плечами, лизнула выцветшие губы с удовольствием, словно попробовала чего-то вкусного:
— Слова, они не пшено. Они все не одинаковы.
Я вновь перечитала телеграмму. Луговая отправила ее меньше часа назад. Теперь ждала моего звонка. Она была нетерпеливая, как и я.
Надо идти звонить. Анна Васильевна хочет что-то сказать. Наверное: мобилизуйся, прояви характер...
Она умеет говорить такие слова. И не просто говорить, а убеждать, зажигать, внушать.
Это у нее профессиональное...
— Я пошла в городок.
Старуха часто закачала головой, точно на нее напала трясучка, пропела скрипуче:
— Прикупи хлеба. Беленького. А то вы, москвичи, толь черный и уважаете, — улыбнулась, словно грудной ребенок, — без смысла и без хитрости.
Две колеи, продавленные машинами еще весной, теперь засохшие, осыпавшиеся, лежали на гладком теле дороги серыми шрамами, и ясноглазые васильки смотрели на них с обочины покорно и грустно, а ромашки удивленно моргали белыми ресницами.
Не хватало тишины. Нормальной сельской тишины. Потому что автострада пробегала меньше чем в километре. Гудение моторов, особенно дизелей, надрывное, тягучее, доносилось и сюда. Конечно, негромкое, но назойливое, как храп из соседней комнаты.
Громоздкие, высокие, на широко расставленных ногах шагали через поле, лес, за самый горизонт опоры линии электропередач. Фарфоровые изоляторы темно-коричневого цвета, провисшие тяжелыми гирляндами, казались очень красивыми на фоне голубого неба.
За предупреждающим знаком: «Осторожно, дети» — начался городок. Дома возле дороги стояли белые, панельные. Молодые деревья с тонкими стволами не затеняли тротуар, а тенью своей ложились на него темными восклицательными знаками, точки которых прятались под деревьями, как суслики в норках. Вывески над магазином, аптекой, телеграфом были из неоновых трубок, как в городе. Однако народу мало, почти безлюдье. В городе так не бывает...
Я вошла в кабину таксофона. Опустила пятнадцать копеек. Соединили сразу. Голос Луговой не искажался расстоянием, словно она стояла за спиной.
— Ты готова?
— Во вторник узнаем, — ответила я тихо, неопределенно. Иначе не могла.
— После драки кулаками не машут...
— У кого как получается...
— Прямолинейность — твой враг.
— Нет. Только слабость.
— Ты должна быть сильной.
— И умной и смелой. И не бояться скуки... — я, кажется, форсировала голос.
— Тебе скучно, — догадалась Луговая.
— Немножко. Я ходила к рыбакам. У них сети длинные, как щупальца.
— Сети не могут быть похожи на щупальца.
— Похожи. Очень похожи, Анна Васильевна.
Потом наступила пауза.
Такое случается в разговоре, когда все уже высказано с расхристанной откровенностью или, наоборот, когда нужно сообщить что-то важное и для этого собраться с духом.
На таксофоне вспыхнуло табло: «До окончания разговора осталось тридцать секунд». Я вновь бросила в железное чрево пятнадцать копеек.
Луговая сказала:
— Я приходила к тебе поливать цветы. Достала из почтового ящика почту. На твое имя поступила бандероль...
Начинается.
— У вас мрачный голос. В бандероли оказались гнилые фрукты, письма анонимного характера? — Я нервничала. Это было ясно.
— Судя по всему, в бандероли книга, — спокойно ответила Луговая.
— Надеюсь, она не заминирована.
— Я тоже надеюсь.
— Тогда в чем же дело? — едва не кричала я.
— Бандероль от Бурова.
Я молчала долго. Дважды опустила в таксофон по пятнадцать копеек. Наконец решилась спросить:
— Его книга?
Луговая ответила протокольным голосом:
— Бандероль не вскрывала.
— Тогда вскройте. Сразу же!
— Я оставила бандероль в твоей квартире. Но книга, видимо, его. После двух лет молчания он не посмел бы прислать что-то другое.
Она не знала Бурова. Впрочем, знала ли его я?
Вздохнув, сказала:
— Может быть...
— Это твоя победа.
— Победы бывают разные. — Я понимала все слишком хорошо.
Луговая сказала сухо:
— Утешать тебя нет времени. Завтра выступаю на конференции. Попробуй разобраться во всем сама.
— Попробую, — ответила я покорно.
— Зубри слова. Нужно запоминать не меньше двадцати слов в день.
— Это трудно.
— Но возможно.
— Смотря для кого.
— Я за тебя сдать экзамены не смогу. Понимаешь?
— Понимаю.
— Значит, надо готовиться.
— Значит, надо...
Я вышла из будки, облегченно вздохнула. Повернулась к витрине магазина и увидела себя в стекле между банок с консервами. Там же отражался квадрат дороги и скамейка возле автобусной остановки. Вспомнилось недавно вычитанное в детективе: с помощью витрины можно определить, нет ли за тобой слежки.
За мной не следили.
Вот уже две недели жизнь была скучной, однообразной. И немножечко чужой. Словно кто-то другой играл в не очень азартную игру. А я, хотя и знала правила, но стояла за площадкой... Подумала, что зубрежка немецкого языка конечно же не мое призвание. Еще две недели — и можно запросто одичать. Кажется, этой ночью мне снился infinitiv, сухой, длинный и почему-то подстриженный под бобрик...
Купила в магазине буханку хлеба, но пошла не в деревню, а в лес. Не знаю зачем, не знаю почему. Может, небо над ним было очень голубым, может, захотелось лесных запахов.
Лес рос березовый. Старый. Листва шелестела тихо, словно рядом кто-то объяснялся в любви... Мне было хорошо от этого неясного шепота, как может быть хорошо от негромкой песни, доносящейся издалека: из чужого окна, из чужого сада. А вернее, во сто крат правильнее — от чужого огонька, наверное, так. А может, и нет. Может, большая человеческая удача и заключена именно в том, что нельзя точно понять все вдруг. Может, жизнь и отпущена именно для того, чтобы п о н я т ь лишь в конце концов.