— От Бурова мы ожидали большего. Мы смело взяли на эту должность выпускника факультета журналистики. Полагали, он внесет живинку, задор... Буров не оправдал наших ожиданий. Он пошел трудоемким, но малоэффективным путем. Стал писать всю газету сам. Фамилии под статьями стоят разные: рабочих, начальников смен, цехов. Даже моя фамилия появляется часто. Однако, как правило, весь номер от первой до последней строчки написан Буровым. Это допустимо раз, два, три... Ну, пусть год, ну пусть два... Но не столько же лет!.. При таком положении вещей неизбежны повторы, однообразие, скука... Буров не смог создать вокруг газеты творческий актив из рабочих и служащих. Тем самым обрек газету на прозябание. Вспомните, Андрей Петрович, как ваша супруга, еще не будучи вашей супругой, принесла рисунки о стульях. Номер и прозвучал. До сих пор его помнят... А разве среди нашего огромного коллектива нет других талантов?..
Особо хотел бы я остановиться на рассказе Бурова «Хобби». Мне не понравился этот рассказ. И дело тут не в литературных достоинствах или недостатках этого произведения. Дело в том, что рассказ получился недобрым по отношению к старому рабочему. Оценивать жизнь человека нужно не по незнанию им иностранных слов, а по тому большому, полезному труду, который он за долгие годы отдал стране, народу.
Буров обиделся. Он вообще был обидчивый и трудноотходчивый человек. Он сказал:
— Многотиражка — газета безгонорарная. Хотел бы я посмотреть на вас, товарищ Луцкий, если бы на фабрике отменили заработную плату и пригласили людей работать на общественных началах, много бы вы дали плана и качества?
Про рассказ он вообще умолчал, будто и не слышал критики...
Выступление Бурова показалось парткому грубым и не самокритичным. Бурову указали...
До сих пор не ведаю из каких источников, но в цехе тут же узнали, что партком не погладил Бурова по головке. Широкий многозначительно посмотрел на меня, повел подбородком, словно воротник его рубашки был тесен. Нина Корда не вертела подбородком. Это не в ее характере. Она говорила, будто стучала по столу:
— Ты плохая жена.
— Спасибо.
— Ты эгоистична.
— Очень большое спасибо.
— Ты, как Широкий, во всем хочешь быть первой. Даже здесь, в цехе, подменяешь меня. Хотя секретарь я, а не ты...
— Такой у меня характер.
— Плохой характер...
Корда старалась напрасно. Видимо, меня уже было поздно исправлять. Поздно, как ошибки в диктанте, сданном на проверку.
Вечером того же дня произошел «теплый» разговор между мной и Буровым:
— Ты не имеешь права обижаться на кого-либо. Ты должен обижаться только на самого себя.
— Не вижу для этого причин.
— Мужчина должен быть мужественным, — пояснила я.
— Мужество нелишне и женщинам.
— Тем более. Луцкий сказал правду о твоем рассказе. Как мужчина, ты должен проявить мужество и признать, что «Хобби» — это еще не рассказ писателя.
— Тебе очень хочется быть женой писателя? — спросил он язвительно.
— Мне больше не хочется быть ничьей женой. Честное слово...
Еще мышцами напрягались рельсы, тихо гудели, но поезд был уже далеко за семафорами. Толпа на перроне стала редеть, точно прополотая грядка. И тогда я увидела мать Андрея — Юлию Борисовну. И она увидела меня. Мы встретились второй раз за целых семь лет. Юлия Борисовна постарела, да и мне было теперь двадцать пять, а не восемнадцать.
За перроном, в мягких, как шерсть, сумерках плоско светились окна вокзала. Нудно поскрипывал подшипниками лоток, который катила полная мороженщица в белой куртке. Плакала маленькая девочка.
— Наташенька! — несколько театрально, с придыханием, произнесла Юлия Борисовна. И обняла меня за плечи. — Доченька моя...
Я не могла произнести слово «мамочка», не могла даже понарошку. Мне казалось кощунственным бросаться этим словом.
— Здравствуйте, — сказала я, пытаясь выдавить из себя сердечность.
— Как хорошо, что мы встретились. — Юлия Борисовна отстранилась, но запах сильных незнакомых духов витал вокруг, будто она повязала меня этим запахом, как шарфом.
Мама учила: «Если не можешь сказать человеку правду, промолчи».
Я промолчала. Юлия Борисовна взяла меня под руку. И мы пошли к метро, бело возвышавшемуся над привокзальной площадью.
— Наташенька, давайте поужинаем вместе.
Механически хотела ответить «с удовольствием», но подумала и сказала:
— Давайте.
В такси Юлия Борисовна закурила. Предложила мне. Я отказалась. Юлия Борисовна горько улыбнулась:
— За столько лет и не узнала, курит ли моя невестка. Как все глупо, не по-людски получилось.
— Вы были недовольны, что Андрей женился на мне.
— Старики всегда недовольны, — неожиданно вмешался водитель, толстощекий, мордастый мужчина. — Сами думают, лучше были. Моя теща, стерва, злобой исходит, когда меня увидит.
Юлия Борисовна нахмурилась. Выпустила струю дыма, резко сказала:
— Надо полагать, вы тоже не сокровище.
— Как сказать, — не смутился водитель. — Всю получку жене отдаю. И сверх того двенадцать — пятнадцать рублей за смену. А то и семнадцать выпадет... Директор завода столько не зарабатывает.
У Дома кино Юлия Борисовна дала водителю на чай целый рубль. Пожелала:
— Пусть сегодня сумма побольше набежит.
— Набежит, — уверенно ответил разговорчивый водитель.
К такси, пытаясь обогнать друг друга, уже спешило несколько человек.
Через фойе Дома кино и по залу ресторана шла робея, опустив голову. Только когда сели за столик, украдкой посмотрела по сторонам в надежде увидеть кого-нибудь из знаменитостей. Не увидела. Наверно, знаменитости сегодня ужинали дома.
— Андрей любит вас, — сказала Юлия Борисовна. — Он убежден, что вы умница.
Я не ожидала этих слов. Смутилась, конечно, не так, как могла смутиться в восемнадцать лет, но все равно ощутила на щеках дыхание жара.
— У вас есть честолюбие. И мне кажется, вам удалось заразить им моего сына. Честолюбие — это очень важно. Это как искра над бензином.
Она распорядилась относительно ужина и продолжала:
— Андрей инертен. Наследственный недостаток. Мой подарок. Но кто меня наградил им — не знаю. Его проклятье чувствую, словно рок. Тридцать лет в кино — и все вторым режиссером. Не хватает малости, самой малости. А без нее удача — неудача... Как вы думаете, у Андрея есть талант?
— Не знаю.
— Будете ждать его или подадите на развод?
— Не знаю.
— Наташенька, доченька, — Юлия Борисовна наклонилась ко мне через стол. — Скажите, только честно, вы любите или когда-нибудь любили Андрея?
— Не знаю. Не знаю. Я ничего не знаю, — говорила шепотом, а казалось, что кричу на весь зал.
Домой возвращалась поздно. Одна.
На трамвайной остановке, возле метро ВДНХ, целовались парень и девушка. Они не обратили на меня никакого внимания, словно я была в шапке-невидимке. Вечер мурлыкал, как старый кот, хитро жмурился зелеными звездами.
Прасковья Яковлевна Крепильникова умирала.
Белое окно прикрывала белая занавеска — обвислая, точно парус в безветрие. Черный штатив с капельницей наверху мог сойти за голую, обгоревшую мачту, мачту корабля с непогашенным сигнальным огнем на корабельном кладбище, которого я никогда не видела, но о котором читала давно, в детской хорошей книге. Книга навевала тоску, сладкую тоску по тому, что было и вновь не будет. Тоску по жизни, принадлежащей нам и утекающей от нас, как сквозь сито.
Давно ли в музее, очумев от картины Пикассо, Прасковья Яковлевна выражала возмущение своим любимым, идущим из глубины, словом «ужасть».
Сейчас она не говорит ничего. Вернее, твердит два слова: «Разрезали и зашили». Твердит время от времени, кажется, помимо воли — так подступает икота, — и лицо ее, и глаза — воплощенная в плоти бледно-желтая обида. На кого? На тех, кто остается, кто не уходит вместе с ней? Или обида на себя, на собственную слабость?