Анна Федоровна лежала на своей кровати. Казалось, простынка облепила не живое человеческое тело, а сухонький угловатый скелет, который временами слегка подбрасывало, точно кто-то сидел под кроватью и подкачивал его. Это сильное материнское сердце никак не могло смириться с умиранием. Когда-то широкая рабочая рука сузилась, истончилась и слабой щепотью держала простынную складочку на впалой груди. Кисть руки казалась необыкновенно длинной, поскольку на тыльной стороне ладони, точно кости, ребристо белели жилы, обтянутые коричневато-серой блестящей кожей. На бугорке, откуда жилы начинались, темнела еще красная по краям коростка запекшейся крови.
«Опять мать падала с кровати, — вспомнил Михаил первую больницу, где лежала мать и где он познакомился с Ириной. — Все сама». Он уже несколько секунд смотрел на мать, но лица ее не видел: знал, какое оно, это лицо, и боялся взглянуть на него. Пока присаживался на подставленный стул, перевел взгляд с дрогнувшей руки матери на ее лицо и помертвел. Если бы в нем все враз не остыло, не окаменело, из него наверняка вырвался бы стон и плач. Михаил знал, что лицо матери обезображено болезнью и близкой мучительной смертью, но то лицо, маленькое, усохшее, с вытекшим глазом, которое он увидел, потрясло его.
— За что тебя так, мама? — прошептал Михаил и погладил ее руку.
Точно током ударило и подбросило костлявую, безжизненную почти руку. На какое-то мгновение она зависла в воздухе, и кисть ее замахала, точно неоперенное крыло птицы.
Михаил успел сунуться головой под руку, и мать, насколько хватило ее сил, прижала сыновью голову к себе и, словно своим нутром, своей душой, едва слышно прошептала:
— Ы-ша, ы-ок.
Так она держала его долго. Бухающие удары материнского сердца тяжело отдавались в его виске, но иногда биение сердца становилось мелким, частым. И тогда Михаилу казалось, что все ее существо, мучимое больным, чахлым огнем и ждущее нежизненной прохлады, начинало борьбу с ненавистным здоровым сердцем. В груди у матери хрипело, свистело, стреляло, будто кто-то рыком хотел напугать сердце, будто кто-то хлестал его плетьми, жег огнем, заливал водой. Казалось, маленькое, связанное, сердце едва вздрагивало, замирало, и, когда оно росло, трещали и лопались путы, и, освобожденное, оно радостно и бодро начинало биться.
Отупляющая, гнетущая тяжесть легла на душу Михаила и давила, давила, и это было невыносимо, мучительно, и он, высвобождая голову из-под тяжелой одеревенелой руки матери, прошептал про себя: «Я во всем виноват. Прости, мама».
Сгорбившись, он взял руку матери и, ощутив ладонью коросточку, представил мать, упавшую на пол. Лицо матери покраснело, на нем выступила испарина, и мать, подняв руку, как бы отрицательно затрясла ладонью: не плачь, дескать, сынок, не плачь.
Нинка, загородив окно, гладила подбородком кота и без всякого стеснения глазела на встречу сына с умирающей матерью. Таська сидела с болонкой глубоко в кровати, выставив толстые ноги, теребила комок собачьей шерсти и тоже наблюдала за встречей.
Михаилу вдруг пришла в голову дикая мысль, что пышущие здоровьем животные и люди Моховы разжирели за счет матери, сжили ее со свету своим губительным сожительством. Он вдруг и сам испытал на себе какое-то тлетворное влияние, будто холонуло на него недужной сыростью. С отвращением Михаил ощутил свою сытую плоть. Стараясь отвлечься от дурных мыслей, он, успокаивая, грея в своей руке слабо вздрагивающую холодную руку матери, поднял глаза и над кроватью увидел настенные почеркушки, пятна, случайно составленные временем в зимний пейзаж: стога, лес… Что думалось матери при виде этого рисунка?.. Какая-то безысходность в нем… Безлюдье… Ловушка…
Осторожно, чтобы не нарываться глазами на Моховых, Михаил стал осматривать комнату, в которой родился и вырос. Таська обстановку почти полностью сменила. На цветном телевизоре красовалось зеркало в хрустальной оправе в виде сердца. Точно объемное, осязаемое отражение хрустальной люстры, на овальном полированном столе играла драгоценными гранями хрустальная ваза. Над Таськиной кроватью был прибит тяжелый ковер. Другой, запакованный в полиэтиленовую пленку, Моховы поставили на попа в углу. На стене возле двери, где раньше стучали ходики и в ажурной рамке красовался численник, сейчас сиротливо висел фотопортрет первоклашки Миши Забутина. Наголо остриженный ушастик в вельветке с большим пришитым белым воротничком растерянно смотрел на первосентябрьский мир. Видно, мать упросила дочь, увеличить старенькую фотку сына и вставить ее в рамку, выпиленную им самим, в которой прежде красовалась она, гордая, осанистая, точно какая-нибудь артистка…