Не поняла мать сыновнего крика. Вечером, быстро побаюкав меня, снова ушла в хозяйскую комнату. На этот раз я, уткнувшись в подушку, долго плакал. Почему все так плохо? Как сделать, чтобы все было хорошо, чтобы мамка лучше была: не бросала бы меня одного и не ходила бы к этому противному рыжему кладовщику. Хоть бы это был сон. Сон пройдет, и снова все будет солнечным и светлым.
Чтобы не слышать ничего, я закуклился в одеяло, оставив только лицо. Но лицо слышало не хуже ушей. Тогда я свернулся весь под одеялом. Стало уютно, затем душно. Я плотно закрыл уши ладошками и, лежа на спине, стал покачиваться из стороны в сторону, баюкая себя: «А-а, а-а, а-а-а».
Миша Курочкин
Мы ушли от кладовщика. Слишком дорого брал он за проживание. И еще на бутылку приспрашивал. А у самого деньги в каждой щели припрятаны. Не зря Куркулем кличут.
Мать устроилась уборщицей-кубовщицей в общежитие завода металлоконструкций, где работал Хируцкий.
Небольшой заводишко на отшибе был обнесен колючей проволокой. Рядом с забором прижался к земле пятый барак — общежитие, стены и крыша которого были обиты толем. Из города мимо завода и барака через железнодорожные пути была протоптана тропа к шестому и десятому баракам. Где первый, второй и другие бараки, никто не знал. За шестым бараком краснела глиняная гора, в которой попискивали «кукушки» и паровые краны. А далеко за горой расцвечивали тагильское небо трубы металлургического завода.
От леса вплотную к заводу подходили редкие корабельные сосны, между которыми частыми заплатами темнели огороды.
Нас вселили в пятый барак к молодоженам. Комендантша с плотником обмерили угол, чтобы только-только вошла койка, соорудили из толя перегородку и приволокли койку с матрацем.
— Ну вот, здесь пока будете жить. А там посмотрим. Сейчас я вам покажу фронт работ, — повела за собой мать комендантша.
Работы было невпроворот, действительно фронт. Утром и вечером в титане должна быть горячая вода. В титане ведер двадцать, не меньше. Мать вставала раным-рано, чтобы натаскать воды и растопить его. Мало того, она убирала еще общежитские комнаты и длиннющий барачный коридор с двумя крыльцами. И за это все получала всего-навсего 270 рублей старыми деньгами.
Света белого невзвидела мать. Как проклятая с раннего утра до позднего вечера. Да еще общежитники просят белье постирать. Поначалу отказывала — не до постирушек. А потом сжалилась: понаехала вербота со всего света белого, иные совсем молоденькие — ничего не умеют. Несут трусы, кальсоны, рубашки. Мать между делом стирала, рубашки даже крахмалила. Общежитники с деньгами не считались. «На, тетя Поля», — и суют кто трешку, кто пятерку.
Соседи-молодожены сначала бучились, не разговаривали. Да, видно, я им поглянулся. Заведут к себе, угощают леденцами, а я рассматриваю видочки, намалеванные на стеколках. Над кроватью у молодых висел клеенчатый ковер: на озере целуются лебеди, и мужчина в черном костюме с грудастой женщиной тоже целуются. Красивый ковер, но я его полностью никогда не разглядывал. Прикрою ладошкой глаз и смотрю на озеро, кусты и одного лебедя, и так мне в Селезнево захочется, хоть плачь.
По вечерам собиралась у соседей молодежь: крутили патефон. Мне доверяли его заводить и ставить пластинки про Самару-городок, про Марфуту нету тута и про страну Болгарию, лучше которой и лучше всех — Россия.
Для меня началась самостоятельная жизнь. Днем мать я почти не видел, а если и видел, то старался к ней не подходить. Мокрая, в грязном халате, она после долгого ползания под койками с наслаждением выпрямлялась и, стоя, выжимала тряпку. Вытирала о халат красные руки с белыми ладонями и подолгу смотрела в одну точку. Что виделось ей в эти минуты?.. Новая городская жизнь, будто неприступная стена, не пропускала к отупевшему мозгу никаких воспоминаний и надежд. Правда, Хируцкий не отступился, навяливается. Да Толька на него волчится. И ей не больно-то кладовщик глянется. А может, стерпится-слюбится?..
Я надеялся, что мы ушли от противного кладовщика насовсем, что больше я его не увижу. Но сколько еще пришлось вытерпеть мне из-за него.
Утром я начинал обход с улицы. Обойду барак, посижу на крыльце с бабушкой Крюковой, а дальше по темному длинному коридору иду один. Постучу тихо в одну, другую комнату, пока кто-нибудь не откроет. Очень я любил черный хлеб с маргарином, а просить: «Дайте, пожалуйста» — стеснялся. Вспомнил, как в Благодатном на рождество ходили славильщики, приставляли ко лбу руку «звездочкой». Вот и я, вижу: хлеб с маргарином едят — растопырю ладошку, приставлю к уху, а голову набок, будто котенок, и просительно смотрю. Ну как такому откажешь? А вечером я успевал побывать во всех комнатах. Разные то были комнаты. В одних после получки дым стоял коромыслом: и матерятся, и дерутся. В таких жили совсем молодые ребята, кто откуда, в основном вятские да горьковские. Пропьются — у матери перехватят на буханку черняшки, тем и живы. А во второй комнате и вовсе одни из заключения. Как пьянка, так доходит до поножовщины. Житья от них нет. Я к ним редко захаживал, побаивался: уж очень похожи эти на оборотней из поезда. Урки меня затаскивали чуть ли не силком.