Вечером тетя Лиза довершает изгнание моей укачалки, опять кладет меня рядом с собой на деревянной кровати, пошлепывает по мне ладошкой и убаюкивает:
В Селезневе не лезли мне в глаза всякие пакостные куркули хирурговичи. Здесь были тетя Лиза, дядя Сема, сестры, с которыми я парился в бане нагишом, и никому не было стыдно, а легчали тело и душа.
Незаметно для меня отдалялась от куркулей, очищалась мать, далекая, необязательная. Была она где-то в Тагиле. Была, и ладно.
Летний день
— Ура-а-а! — бежит селезневская пацанва к Елабуге, как только пригреет солнце. Девчонки, мальчишки на ходу скидывают с себя все что есть и, высоко поднимая колени, вбегают в воду. Купальный день на Елабуге начался.
Елабуга и напоит, и накормит. Хлеба нет — не беда. Зато на другом берегу полевого лука видимо-невидимо. Стоит одному сплавать — и все жуют плоский негорький лук.
Вниз по течению кувшинки, балаболки, по-местному. Очищенные от лепестков и тычинок култышки можно есть прямо в воде. Чавкает ребятня корнем молодого аира, нежным и сладковатым; хрумтит, как огурцами, очищенными трубками пикана. Все идет в еду: и стручки акации, и ватная подкладка подсолнуха, и калачики, и все, что растет на ближних огородах.
Скрипит по большаку телега. Фронтовичка Груня везет воз спутанного, свалявшегося гороха. Подкрадываюсь я: цап-царап, и тянется с воза охапище — на всех хватит.
С возов сена стягиваем мы молодые березовые лесины; отрывая от зеленоватой коры болонь, подолгу жуем сладкую жвачку. Летом болонь не та. В апреле, когда плачут березы, совсем другое дело. Пленка с шипением отрывается от коры, длинная, тянучая, вкусная.
Есть еще за Елабугой ежевика. На Старице, за Заячьим лугом. Но Старицу пацаны побаиваются. Во-первых, на лугу русаки носятся как угорелые. Непуганые, нетрусливые, могут прямо в человека сигануть и сбить с ног. Сами крупные, и горох их с галочьи яйца. А на самой Старице полно омутных воронок. Не омуты, а магниты. Так и тянут к себе, завораживают тихой водой. Старухи сказывают, что там черти водятся, крутят хвосты друг другу на бездонной глубине и делают воронки. Попробуй сунься — вмиг затянет. Сколько уже ни за что ни про что сгинуло в этих омутах. А еще пигалицы проходу не дают. Только ступи на Заячий луг — пищат, тенями перед глазами носятся и «освежают». Весной пробовал Панька Тимков зайчонка словить — до сих пор от него вся деревня носы зажимает. Так и прозвали Розой.
Переплывать речку я побаивался: даже сестры не плавали на тот берег. До ежевики ли, когда светит какое-то бесшабашное солнце — ребятня, гуси и утки словно посходили с ума. Голышня мажется грязью, играет в ляпы, ныряет с комбайнового баллона. Уже многие покрылись гусиной кожей, выстукивают зубарики — дрожжи продают, однако из визгливой, брызжущей кутерьмы выбраться нет сил. Но вот один устало плюхнулся животом на горячий песок, за ним второй, третий…
Скоро на Елабуге тихо, никого нет, кроме гусей и уток: ушла селезневская ребятня в лес.
Идем через конопляник — наделаем пик и втыкаем их в белену и дурман. За Согрой пронзаем пиками волчьи ягоды. Их прозрачные костянки так и манят к себе: сорвите, съешьте. Но знаем мы — нельзя, отрава.
Перед лесом земляничные поляны. Слышатся девчоночьи длинные «ау-у-у!» Коротко откликаются мальчишки. А уж кто нашел гороховку — сбегаются все. Всем охота попробовать гриб, который едят сырым. Сыроежка хоть и называется сыроежкой, но она не такая вкусная, да и чересчур ее много — интересу нет.
В тени, где уже нет золотых просветов, завораживает слух иволга. Там много костяники, но туда и дальше осоки нельзя: лешак может заманить.
Над кострищем-игрищем, где весной парни и девки прыгали через огонь и в петров день завивали березу — водили хороводы, кукует кукушка. «Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось? Раз, два, три… сорок один, сорок два… Еще много. Спасибо, кукушка».
А в косовицу пропадаем на покосе. Мокрые от зелени, барахтаемся в кошенине, распихиваем ее ногами, спотыкаемся, хватаем валки в охапку и растаскиваем по отаве. А если из охапки защекочет нос щавель-кислица или лук, то берем губами зелень и жуем, подражая коняшкам.