К мосту зелеными букашками ползли возы покосного сена. Вот по мосту зацокал гнедой конек, везущий первый воз. Казалось, что воз этот вобрал в себя весь сладостно-терпкий дурман сенокоса. Конек, мотая головой, сдернул с воза вожжи, остановился и весело заржал. Наверху, отплевываясь, отмахиваясь от травы, появился белоголовый пацаненок с ноготок и сердито закричал:
— Эй, внизу, киньте вожжи!
Вовка подлез под оглоблю, выдернул брезентовые вожжи из-под копыта, собрал их в комок и кинул пацаненку.
Тот звонко чмокнул:
— Но, мила-ай, не балу-уй! Но-о-о!
Я открыл рот, сел лягушонком и долго с завистью смотрел на взрослого мальчишку.
Сено обдало всех в бричке свежим теплом. От сенокосного дурмана меня прошиб пот, наступила слабость, и мне стало легко и хорошо.
Небо надо мной закружилось большой синей птицей. Я закрыл глаза и сам закружился птицей над землей…
Мать заискивающе пыталась заговорить с горбуном, но тот, казалось, не слышал ее и только после ухабин искоса поглядывал на свое снаряжение, закутанное в шаль.
Лес от дороги был вырублен километра на два. Иногда с левой стороны из березняка-осинника пристраивалась к дороге Елабуга, опушенная по берегам молоденьким тальником. Река дожидалась с правой стороны какого-нибудь безымянного ручья, невидимого из-за клубящихся кустов, и спешила с ним в лесную тень.
Справа вдоль большака блестели на солнце и гудели провода. На столбах вертелись и стрекотали сороки, созывая старых ворон поглазеть на бричку. Вороны хлопьями пепла отлетали от солнца, повисали на проводах и падали на дорогу, подбирая в пыли исхлестанных лошадиным хвостом слепней и зеленых мух.
Лес отодвинулся по обе стороны от большака далеко к горизонту. Значит, скоро селение. На дороге замаячила темная, ковыляющая фигурка. Лошадь, словно пытаясь догнать человека, прибавила шагу, но человек шел ходко, и бричка поравнялась с ним не скоро, когда начался высокий, в оврагах холм.
Это была сухонькая, сморщенная старушка с быстрыми для такой ленивой жары движениями. Она посмотрела выцветшими до голубизны глазами так, будто что-то ждала от каждого из нас, и, не дождавшись, с осуждением вздохнула и затараторила:
— Откель путь дёржите? Мово Петруху не встренули где? Невысок, волос волнистой, огненной. Баской паря и долдонит часто: чо я, рыжий, чо ли? С хвашистью воевал. Упертой как баран. Ему говоришь стрижено, а он — брито. Никто не переспорит. Ох и вертко-ой! Все фонарь под глазом. Внучок-то с хвашистью воевал, да замешкался. Намедни и слышу: у Гагарья шохвер с хронтовиком не поладили и шохвер будто мово Петруху заводилкой оглоушил и под мост скинул. А Петруха, ой вертко-ой, вертко-ой, возьми да и выползи. А тут его и подобрали люди добрые. Вот и спешу в Гагарье-то, к Петрухе. Ох, девка, забултыхалась я совсем. До свиданьица.
— Бабушка, садись к нам — подвезем, — пригласила путницу мать.
— Ой девка, сама-то я быстрее добегу, — отмахнулась старушка и, опираясь на батожок, попылила за бричкой.
Ее ответ сбил меня с толку. Вон облака, белые и быстрые, как гуси-лебеди, и те никак не могут догнать нашу бричку. Гонятся, гонятся и не могут. А как же бабушка обгонит нас, коли она осталась позади?..
Позже мне не раз приходилось встречать подобных старушек, ходких и занятых своими думами. Они не признавали никакого транспорта. Их мудрость состояла в том, что время и скорость они ощущали в себе.
Да, если не смотреть по сторонам, а под ноги и думать свои заветные думы, то быстрой будет дорога и скорой встреча.
После Гагарья по правую сторону начиналась знаменитая селезневская Согра.
Поле между лесом и дорогой затянуло своей шелковистой травой окопы и воронки гражданской войны. Возле серых от выступившей соли заплешин темнели прямоугольники. Это копали самый крепкий в Приишимье дерн — селезневский. Камышовые крыши в дожди прели, в ветер задирались, в сушь нет-нет да и хлопали на них огненными крыльями красные петухи. А селезневский дерн с вязким серовато-белым суглинком и пушистым травяным покровом шел хоть куда. Крыши из него укладывались крупными пластами и не промокали. Травка на нем не пускала лебеду и полынь, и никакие козявки в этом дерне не рылись.
Но если осиротел дом, если люди покидали его, то крыша густо зарастала лебедой, корни которой разрушали пласт. Мураши, черви, жучки взрыхляли дерн — он чернел, осыпался и проваливался. И чернели, просвечивали брошенные дома скелетами крыш, вызывая грустные мысли о непрочности людских судеб. А тот, кто испытал всем телом и душой холод бездомности, захочет обжить этот дом-сироту, повесить на окнах занавески, выскоблить добела половицы, затопить печь и греться, греться…