С приятелем-сверстником он шатался по лондонским улицам; вместе они бегали в театр, пили пиво, пока хватало денег; дурачились вовсю: то острили и смеялись, то напускали на себя чинный вид, все вокруг находили ужасно забавным и казались самим себе очень интересными людьми. Теперь квартал Сэвен Дайелс не был уж больше средоточием ужасов, он стал, как вскоре пояснил Диккенс, местом потешных сценок: «Любой, кому случится жарким летним вечером пройти через Дайелс и увидеть, как судачат у парадного крыльца хозяйки из разных квартир, может, пожалуй, вообразить, что здесь все тишь да гладь и что больших простачков, чем обитатели квартала, свет не видывал. Увы! Лавочник тиранит свою семью, выбивальщик ковров „набивает руку“ на спине собственной жены, комната второго этажа (окна на улицу) непрерывно воюет с комнатой третьего из-за того, что в этой последней упорно затеваются танцы над головой второго, когда он (второй этаж) со своим семейством укладывается спать; комната третьего этажа (окна на двор) ни за что не отвяжется от детишек из другой комнаты — с кухней на улицу; ирландец, как вечер, так, глядишь, пожаловал домой пьяным и на всех кидается; а в комнате второго с окнами на двор, только и знают что орать. Ссоры скачут с этажа на этаж, подвал и тот подает голос, как будто не хуже других. Миссис А. шлепнула наследника миссис Б., „чтоб не строил рожи“. Миссис Б. немедленно плеснула холодной водой на отпрыска миссис А., „чтобы не смел ругаться“. Вмешиваются мужья, ссора разрастается; результат ее — потасовка, финал — появление полицейского». Здесь говорится о летней жаре, но погода в двадцатых годах девятнадцатого века была, очевидно, не менее капризной, чем в сороковых годах двадцатого: «Четыре дня хорошей погоды кряду — и это в Лондоне! Извозчики воспылали революционным духом, дворники стали сомневаться, есть ли на свете господь бог».
Жил он, как и прежде, вместе со своими, теперь уже в Сомерс-Тауне[20]. Отец его знал стенографию — вот почему, очевидно, и сын решил овладеть этим искусством: с блокнотом парламентского репортера он надеялся войти в журналистику. Вооружившись учебником Герни, он рьяно принялся изображать английскую речь в виде значков, головоломных, как китайские иероглифы. Давалось это ему нелегко, и даже во сне его преследовали точки, кружочки, закорючки и еще какие-то штуки, похожие на паутину, на хвост ракеты, на мушиные лапки. Но он не отступал. Через полтора года он преуспел настолько, что бросил своих стряпчих и в ожидании подходящей работы решил испробовать свое искусство на практике в Докторс-Коммонс[21].
В Докторс-Коммонс тогда велись дела по рассмотрению духовных завещаний (потом их стали разбирать в Проубиткорт-канцелярии). «Здесь изнывающие от любви парочки получали брачные лицензии[22], а неверные супруги — развод, здесь оформляли завещания тех, кому было что завещать, и наказывали джентльменов, которые сгоряча, не выбирая выражений, проехались по адресу своей дамы». Дела морские и религиозные вершили одни и те же судьи, и Диккенс не переставал удивляться, отчего это знатоков церковных законов принято считать специалистами и по флотским делам. Впервые, но уже навсегда, глазам его открылись все уродство и нелепость английского судопроизводства[23]. В арсенале писателя слуги закона и их ремесло заняли почетное место, и ни в одну профессию еще не проникал взгляд более острый. Немало удовольствия ему доставляли ужимки судей и адвокатов, но, кроме того, он сделал одно любопытное открытие: оказывается, наиболее суетные, разнообразные, а стало быть, и забавные черточки человеческой натуры обнаруживаются во время свидетельских показаний, и впоследствии Диккенс справедливо заключил, что с наибольшей пользой провел время, наблюдая жизнь в Докторс-Коммонс. Сначала ему, к сожалению, приходилось довольствоваться только наблюдениями. Он не был связан ни с одной редакцией и, чтобы заручиться работой у адвокатов, или поверенных, как их именовали в церковном суде, должен был рассчитывать лишь на собственную расторопность. Затем одна фирма пригласила его составлять репортаж о судебных заседаниях, и он взялся за работу с новым жаром, ухитряясь как-то существовать на свой скромный заработок и все более совершенствуясь в стенографии.
Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но это не мешало ему еще и учиться. Все это время он прилежно занимался в Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру, он брал уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и держаться на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед зеркалом, тренируясь в уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться, здороваться, придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать любовь и ненависть, надежду и отчаяние. Наконец он обратился в театр «Ковент-гарден»[24] с просьбой устроить ему пробу, но в решающий день так тяжело заболел, что не смог прийти, а к началу нового сезона стал уже преуспевающим парламентским репортером, так что с мыслью о театральной карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось нечто гораздо более важное, чем уменье изящно целовать перед зеркалом собственную руку, — он влюбился.
В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно. Отец, помимо пенсии, получал еще и жалованье в газете, Чарльз зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так что Фанни могла теперь устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого был хотя бы маленький голос. К этим певчим птицам залетал порой и молодой джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три — музыкантши. Младшая, Мария, играла на арфе, и именно ею Чарльз увлекся с первого взгляда. Увлечение быстро перешло в любовь, но без взаимности. Забавы ради Мария кокетничала с ним напропалую, сводя с ума своим непостоянством: сегодня принимала его сердечно и ласково, завтра — сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение — вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае — если есть виды на солидную должность в Сити[25]. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель — выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: «Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью — о Вас».
На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: «Ну-с, мистер Диккин, с вами мы теперь распростимся». Этот случай тоже запомнился ему навсегда. Но вот, наконец, получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи он шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит[26] лишь ради того, чтобы увидеть дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что он написал об одной из своих навязчивых идей — правда, позже, когда увидел и смешную сторону в том, что тогда с ним творилось: «Года три или четыре она безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня. Несчетное множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем браке. Я написал сей осмотрительной даме столько матримониальных посланий, что посрамил бы самого Горэса Уолпола[27]. О том, чтобы отсылать их, я не помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать было божественным занятием! Некоторые начинались так: «Милостивая государыня! Я полагаю, что особа, наделенная даром наблюдательности, каковым, как мне известно, обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой молодости — сомневаться в этом более чем кощунственно, — не могла, разумеется, не угадать, что я люблю ее очаровательную дочь — люблю преданно и глубоко». Когда я был настроен менее резво, письмо начиналось иначе: «Будьте великодушны, сударыня! Явите снисхождение жалкому безумцу, который вознамерился сделать Вам признание, достойное удивления и совершенно неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва Вам станет ясно, к какой недосягаемой вершине устремлены его несбыточные надежды». В другие минуты — во время приступов беспросветного уныния, когда Она отправлялась на бал, а меня пригласить забывали, — моя эпистола представляла собою набросок трогательной записки, которую я оставлял на столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком духе: «Писаны строки сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко. Изо дня в день сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я здесь не назову, было выше моих сил. Легче, о, много легче свариться заживо в песках Африки, окоченеть на гренландских берегах!» (Здесь трезвый рассудок подсказывал мне, что семейству моего «предмета» ничего другого и не нужно.) «Если когда-либо я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет Слава — все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если я сумею добыть Злато, так единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным ногам. Но если меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей...» Кажется, я так и не решил, как следовало поступить в этом душераздирающем случае. Сначала испробовал в виде концовки фразу: «Пусть, так будет лучше». Не ощущая, однако, твердой уверенности в том, что так будет действительно лучше, я, помнится, заколебался — то ли оставить дальше просто пустое место (и убедительно и вместе с тем жутко), то ли заключить послание кратким «Прости!».
21
После частичной реформы судов дела, подсудные Докторс-Коммонс, были переданы отделению по завещательным, бракоразводным и морским делам.
22
23
Разобраться в правовых нормах и в прецедентах в компетенции судов и вести в них дела очень трудно, поэтому в Англии громадную роль играет адвокатура, структура которой, пожалуй, не менее сложна, чем система судов. Во времена Диккенса существовали следующие основные категории адвокатов: поверенные (по-английски: «атторни» или «солиситоры»), барристеры и сардженты (то есть королевские адвокаты, наиболее влиятельные и известные барристеры). Атторни (солиситоры), адвокаты низшего разряда, не были обязаны иметь специальное юридическое образование и обычно приобретали необходимые знания, работая в конторах у опытных юристов. Они вели юридические дела своих клиентов, управляли их имуществом, подготавливали дело для его ведения в суде и т. д.
Атторни выступать в судебном процессе не имели права. Этим правом пользовались барристеры и сардженты — королевские адвокаты, получившие образование в Иннс-оф-Корт, то есть в судебных иннах (см. прим. к стр. 463)*.
Выступая в суде, барристеры и сардженты не могли вступать в непосредственный контакт с клиентами и сносились с ними через атторни.
24
25
26
27